В Питере жить: от Дворцовой до Садовой, от Гангутской до Шпалерной. Личные истории — страница 42 из 64

– Танечка, – сказала доверчиво худенькая пожилая дама в светлой куртке, когда мы шли вдоль Итальянской, – я хочу рассказать вам одну вещь. Когда я была совсем маленькая, лет пяти, вот в этом доме была стоматологическая поликлиника. И меня привели туда лечить зубы. Я очень боялась открывать рот. Тогда медсестра подошла к окну, посмотрела во двор и воскликнула: «Ой, слон!» И рот у меня от удивления раскрылся.

Ради таких жемчужин можно и вдоль фасада побегать.

И теперь, конечно, на экскурсии я всем показываю двор-колодец, в котором лет семьдесят назад гулял слон, выдуманный сообразительной медсестрой. И с наслаждением вижу, как у экскурсантов открываются рты.

Но однажды друзья попросили погулять с американской девочкой. Она была русского происхождения, и родители очень хотели, чтобы дочь полюбила их родной, а ей незнакомый, чужой город. Особенно уговаривали поводить по улице Жуковского, где они когда-то жили. Поразить ее мрачным великолепием старого Петербурга. Потому что если по Жуковского идти дворами, не под фасадами, то и дело проваливаешься в прореху во времени – когда улица была еще Малой Итальянской, петербургские обыватели обсуждали за вечерним чаем покушение какой-то нигилистки на градоначальника Трепова, дамы носили турнюры и фильдекосовые чулки, а Достоевский дописывал «Братьев Карамазовых». Главное только не забывать сворачивать с надежной асфальтовой тропы под осыпающиеся арки. Нырять, толкая вековые двери, в тесные, плохо освещенные парадные, переступать через выложенные давно истлевшими руками мозаичные даты, выбираться черным ходом и почаще задирать голову – к не мытым бог знает сколько лет подслеповатым окнам, ветхим холодильным ящикам, нежной чахоточной листве тоненьких лип и кленов, затягивающей зеленой ряской верх узких колодцев.

Юная американка послушно шла со мной рядом. Внимала. Рассматривала. А в конце смущенно сказала: «Все это очень красиво. Но у меня такое чувство, что мы гуляем по затонувшей Атлантиде».

Фраза эта с тех пор не идет у меня из головы, где бы я ни оказывалась. Безжалостная и точная, она засела занозой. Вот и сейчас, пока иду привычной дорогой, по любимым закоулкам, думаю о том же.

Будним днем дворы почти пусты, только проявляется на облезлых фасадах бесконечная полемика местных и захожих мыслителей. На желтом простенке в укромном углу рядом с дворницкой поклонник Плиния размашисто начертал: «In vino veritas!» Десятью сантиметрами ниже его с сожалением опровергает неизвестный оппонент: «Истины в вине нет, я проверял». Одинокое окно, в стекле которого поочередно отражались эти философы, занавешено изнутри пестрой тряпкой. Лиловая мешанина цветовых пятен складывается в растерянное рыльце беса. Оно сморщивается, шевелится – из-за тряпки вылезает толстопятый котище и усаживается посмотреть на тебя, странного и совершенно здесь лишнего.

Ночной незнакомый город с венецианскими окнами, выгнутыми арками, черничным куском неба впечатан в столетний кирпич и жалкие остатки штукатурки одного из брандмауэров. Попасть в тот колодец второго или третьего двора, чтобы разглядеть фреску высотой в пять этажей целиком, невозможно. Поддатый дядька, покуривающий на лавочке, конфидент дремлющей на его коленях миниатюрной дымчатой кошки, только пожимает плечами: «Не, не пройдете». А что там? «Монашки живут. Католические». Ах да, это же территория петербургского Notre Dame – столетнего костела Лурдской Богоматери, вход с Ковенского переулка. Одетая в гранит базилика с нацеленной в небеса колокольней строилась на пожертвования французской общины и успела перевидать местных Шателенов, Анжу, Бенуа, Ландо, Сюзоров, пока их, вместе с жестяным галльским петухом, сидевшим когда-то на башенке колокольни, не затянула воронка революционного смерча. Базилика же каким-то образом уцелела – а то где бы навестивший Ленинград в шестидесятые де Голль преклонял для молитвы артрозные колена. Сейчас ровно напротив белой гипсовой мадонны у входа, по другой стороне Ковенского, на стене дома выведена грозная надпись: «Сдесь православие!». Под ней чьей-то шкодливой рукой пририсована стрелочка, указывающая вниз, на зацементированную нору в подвал. Впрочем, там есть глазок. Не то для созерцания православия, не то для того, чтобы оттуда присматривать за сомнительными католиками.

В конце концов, увлекшись блужданием по морочащей головоломке дворов, полностью в них теряюсь. Куда же сворачивать? Спросить не у кого, неподалеку тусит лишь кучка совсем пропащих алкашей обоего пола – помятых, опухших, давно не мытых и озабоченных чем-то не меньше меня. Только что выползли на свет божий из подвальной рюмочной, и в их тесных рядах явно намечается раскол. Разговор ведется на повышенных тонах, в классическом жанре «а ты кто такой». Назревает драка. Подумав, что других краеведов я тут вряд ли найду и надо успеть, пока эти не сцепились, воззвала: «Дамы и господа!» – полагая, что откликается обычно именно то, к чему обращаешься. Эффект вышел не хуже, чем в гостиной городничего. Они даже о распре своей забыли. Остолбенели. Заозирались. Проморгавшись и вникнув в проблему, принялись бурно обсуждать план моего спасения. Решили выделить провожатого, чтобы не заблудилась. Посмотрев на него, я малодушно встревожилась. Стала прикидывать, успею ли, если что, убежать от благодетеля. Пока прикидывала, он вывел меня на торную дорогу. И тут я совершила ужасный faux pas. Смущаясь, выгребла из кармана мелочь. Мужик заметно обиделся. С упреком сказал: «Я же от души».

По бывшей Бассейной, переименованной бог знает когда и зачем в честь печальника народного («Этот стон у нас песней зовется»), тоже не разбежишься. В этом районе вообще поневоле тормозишь у каждого угла. Не зря бар для интеллектуалов неподалеку, на Жуковского, владельцы назвали Dead Poets. Мертвые и вечно живые поэты действительно повсюду. От памятника Маяковскому, на гранитном черепе которого голуби крутят страстные шуры-муры, глянуть направо – и встретишь внимательный, тяжелый взгляд недавно появившегося десятиметрового Хармса в простенке дома 11, откуда его увели навсегда летом 41-го года. В отличие от санкционированного соввластью трибуна революции, этот полуподпольно сработан за несколько часов двумя приезжими мальчишками-граффитистами.

И даже Ковенский был когда-то Хлебников, хоть и в честь тамошней пекарни.

Делаем несколько шагов по Некрасова, и вот она, тяжелая дверь, за которой, по словам Георгия Иванова, обрывалось советское владычество, – бывший Дом литераторов, прибежище испуганной, голодной и оборванной пишущей братии. Здесь в начале двадцатых с порцией воблы и пшенной каши, сдобренной тюленьим жиром, получали глоток душевной свободы. Словно привет от десятки раз бывавшего здесь Гумилева, на стене слева маленькое, с ладонь, торопливое граффити – портрет Николая II, подписанный: «Отречения не было».

А за углом, по Эртелеву переулку, то есть уже улице Чехова, конечно, – внушительное здание, занятое сегодня Ростелекомом. Знают ли уткнувшиеся в мониторы деловитые клерки, что сто лет назад в комнате на пятом этаже поэт-конквистадор делал предложение юной Анечке Энгельгардт, обливающейся от счастья слезами. И никто бы не мог предсказать, что в этой комнате она умрет от голода блокадной зимой.

А в парадную, чуть дальше по Эртелеву, к старшему приятелю Каблукову, секретарю религиозно-философского общества, забегал показать свежие стихи лопоухий, с торчащим надо лбом птичьим хохолком Мандельштам – «смешной нахал, мальчишка», пропускающий лекции в университете, за что ему и попадало от основательного Каблукова.

Почти напротив – дом газетного магната Суворина, снаружи похожий на яркий глазурованный пряник, а внутри – на полузатонувший корабль со стоящей в трюме гнилой водой, ржавыми потеками на стенах и разбитым где-то далеко вверху световым фонарем. Мимикрировав под посетителя бессмысленных контор, населяющих его сейчас, можно пройти мимо охранника на второй этаж, в квартиру самого Суворина – в каком из углов стояла клетка с чижами и канарейками? – или выше, в редакцию «Нового времени», или, мутно отразившись в огромном старинном зеркале на лестнице, – в маленькую квартиру, которую занимал, приезжая в Петербург, молодой, стройный, сероглазый Чехов.

Сегодняшние обитатели бывшего Эртелева соседством таким отчаянно гордятся. В одном из дворов есть даже парикмахерская «Антон Чехов», где стригут исключительно мужчин. Судя по лаконичной вывеске – узнаваемая бородка, усы и пенсне, – клиенты преображаются в дореволюционного русского интеллигента.

Сигаретку у меня стрельнул, впрочем, веселый взъерошенный парень в обычной ветровке и творчески продранных на коленках джинсах.

– У нас тут рядом Чехов жил! – похвастался он.

– Да много кто. У вас вообще замечательная улица, – ответила я.

– И еще здесь живет Максим Иванов, тоже очень хороший и симпатичный человек!

– Это, конечно, вы? – уточнила я на всякий случай, и он радостно закивал.

В Басковом переулке вкрадчиво подступает темнота. Чертов Петр, еще бы в Заполярье столицу основал. Напротив стройки, в непритязательном сквере между двумя унылыми зданиями, под сенью металлической раскрашенной пальмы, на куче слежавшегося песка играют два пирата лет по восемь. Пейзаж этот гордо обозначен зеленой табличкой «Остров сокровищ», прикрученной к ограде. Пират поменьше, как и полагается такой свирепой публике, кошмарно матерится и грозит чудовищными бедами. Например, отстрелить врагу деталь, строго необходимую мальчикам любого возраста. И тут же, без перерыва, сообщает, что он превратился в Годзиллу, в китайского убийцу и еще каких-то страшных личностей. Пухлый противник интеллигентной наружности, в заботливо повязанном шарфике, обсценной лексики не использует и задумчиво ковыряет оружьем дырочку в песке. Наконец, когда шквал хулы достигает апогея, а уши мои увядают до состояния лаврового листа из кухонной баночки, он тихо, но твердо говорит:

– А я превратился в апокалипсис.

– А я… я… тогда возьму огнемет… и отстрелю тебе ногу, – неуверенно бормочет китайский убийца, но заметно, что он раст