В плену — страница 7 из 64

ла и распухла и теперь, когда наступило успокоение, болит, особенно сильно при движениях и поворотах. Эта боль не дает мне посмотреть, одна у меня рана или две, насквозь или вслепую, и куда именно. С большим трудом размотал обмотки и убедился, что ранена стопа.

Постепенно успокоившись, почувствовал, что сильно проголодался: ведь со вчерашнего вечера ничего не ел. И вот сейчас я вспомнил про сухарь, который мне дал солдат. Тогда я еще подосадовал на него, считая, что привезут горячий завтрак. Как мне сейчас стало стыдно, ведь и Мария, и этот солдатик сделали мне добро, а я ответил досадой и неблагодарностью, пусть невысказанной, но это ничего не меняет. И, наконец, почему этот молодой немец выстрелил в ноги, когда мог прошить грудь и живот? Или он был поистине добрым человеком, или в его образе сама судьба позволила мне еще походить по земле? Этого я не знаю.

Приходит и такая мысль. Вот такие остановки, пусть даже вынужденные, как сейчас, необходимы, чтобы поразмыслить о себе и о своем отношении к окружающим людям. Вот я всегда, и раньше на заводе, и теперь, на войне, делаю какие-то дела и ни на что вокруг не обращаю внимания, считая главным только работу. Не вижу поэтому и людей, окружающих меня, и наверное, обижаю их. Но это не потому, что я зол, а потому, что я лечу, сломя голову, ничего не замечая вокруг.

После завтрака сухарем стало весело и беззаботно. Лезут в голову и наивные мысли. Думаю: дождусь ночи и поползу вдоль железной дороги. Так и доберусь до своих, а то и до Ленинграда. Ночевать и кормиться буду у местных жителей. В общем, рассуждения, достойные пятилетнего ребенка.

Однако день велик: хватает времени и для других размышлений. Думаю: кто виноват в разгроме батареи? Может быть, я? Но я сделал в этих условиях все, что мог: поехал туда, куда велели, выбрал хорошую позицию, обеспечил маскировку, окопался на случай артобстрела. Что еще мог сделать я командир взвода? Возникает заманчивая мысль - сказать, что виноват кто-то другой. Например, командир батареи, который, имея при себе взвод управления, не обеспечил разведку, а остался с этим взводом и политруком где-то позади. Или командир полка, не давший прикрытия пехотой.

Вдруг озаряет простая мысль - никто не виноват. Ведь те, кого я мысленно обвиняю, не сделали того, что было нужно, не потому, что не хотели, а потому, что не имели к тому возможности. Так было и в прежних войнах, и так будет. Виновата наша обычная российская расхлябанность и бездеятельность, усиленная сейчас формализмом и пустословием, пропитавшими все. На войне это оборачивается так, как получилось с нашей батареей.

Ведь послевоенная статистика говорит, что наши потери в несколько раз превышают немецкие. Казалось бы, отчего? Ведь мы имели только один фронт, а немцы - этот же фронт и еще несколько. Немцы вели еще и морскую войну, а у нас она была только в кинофильмах. Многие немецкие большие города подвергались, как тогда называли, коверным бомбардировкам, а наши - нет. Мне пришлось видеть такую бомбардировку Ганновера. Этот город, по словам автора бомбардировки, должен был быть превращен в поле, на котором потом будут сажать картофель. По сравнению с коверными бомбардировками артобстрел и бомбардировки Ленинграда - игрушки. Я почти очевидец и этого: в Ленинграде всю войну прожили моя жена и дочь. Так в чем же причина меньших потерь у немцев? Только в одном: в большей дисциплинированности каждого.

Время от времени стали слышны какие-то голоса. Ходят и разговаривают по-немецки. Говорят протяжно и красиво - совсем не так, как наши школьные учительницы, из занятий с которыми я очень мало вынес. Вероятно, поблизости дорога или тропа.

Все проходит. Кончается и этот несчастливый для меня день. Смеркается. Вот совсем стемнеет, и я поползу. Не знаю куда, но поползу.

Недалеко от меня тесаками рубят ольховые кусты, должно быть, для постелей на ночь. Их трое или четверо. Они громко разговаривают и смеются. Все ближе и ближе Чтобы как-нибудь не выдать себя, застываю и рукой зажимаю рот. Теперь совсем близко - вот дрогнула лоза у руки. Вдруг один толкает простреленную ногу, или наступает на нее. Нестерпимая боль пронизывает все тело, и хотя рот зажат рукой, не могу сдержаться и громко охаю.

"Wer ist das?" - испуганно, громко и отрывисто выкрикивает ближайший Свет карманного фонаря мгновенно слепит глаза.

Глава 2. В Европу

Были у меня в жизни злоключения, и каждый раз меня спасала моя счастливая судьба, а не какое-либо усилие с моей стороны.

Мохандас К. Ганди

- Вставай! - жест рукой вверх.

- Не могу, - энергичное покачивание головой и показ на простреленную ногу.

- А, понимаю. Держись за меня, - немного сгибается спина и разводятся согнутые в локтях руки.

Каждый говорит на своем языке, но оба вполне понимают друг друга. Другие два солдата светят фонарями. Видя, что я не встаю, высокий, плотный, молодой немец, взяв под мышки, легко меня поднимает. Я обхватываю его за шею и прыгаю рядом с ним. Так выбираемся на поляну, где значительно светлее. Тут невдалеке на ночь расположилось человек тридцать мотоциклистов. Немец доводит меня до них и помогает сесть на землю. Затем снимает с меня пилотку, скалывает с нее красную звезду и опускает этот свой трофей в нагрудный карман. Пилотку снова аккуратно надевает мне на голову. Очень простой жест. Но в калейдоскопе событий я как-то не сразу оцениваю его. А ведь утратив эмблему, я демобилизуюсь из Красной Армии и лишаюсь подданства. Теперь я - ничей. Сейчас, однако, это не вызывает у меня никаких размышлений. Да и война приучила меня не размышлять и не строить никаких предложений на будущее. Просто сейчас я, как щепка, мчусь в бурном потоке событий в неизвестное.

Вокруг меня собираются немцы - молодые, здоровые, спортивного вида сытые ребята. Бросается в глаза различие между нашими и немецкими солдатами. Среди этих мотоциклистов я не вижу заморышей, низкорослых, слабосильных и безучастных ко всему людей, каких немало среди советских солдат. Завязывается беседа. Мне говорят, что в Германии меня вылечат, я буду работать, и мне будет хорошо. Я держусь немного задиристо и высказываю сомнение. Сейчас складываются обычные человеческие отношения и даже какая-то атмосфера дружелюбия. Нет и в помине каких-либо угроз и не чувствуется враждебности. Никто мне не задает вопросов о моей военной принадлежности.

Позже спрашиваю себя: как это получилось, что мы, говоря без переводчика на разных языках, прекрасно понимаем друг друга? Вероятно, когда направление мыслей одно и то же, и есть желание понять, то языковый барьер исчезает. Мысли передаются как бы не словами, а чувством. Хотя позже не раз при разговоре с немцами у меня с ними понимания не было. Вероятно, не было одинакового настроя и желания понять. Как в школе, где и ученик, и преподаватель лишь отбывают повинность, а не заинтересованы в понимании один другого. Вот поэтому многолетнее изучение иностранного языка в школе не очень результативно.

Разговоры, собирающие вокруг меня все больше любопытных, начинают раздражать офицера. Он что-то строго выговаривает "моему" немцу. Тот подкатывает мотоцикл и подсаживает меня в коляску. Когда оказывается, что ногу мне не согнуть, то помогает уложить ее поверх коляски и привязывает ремнем.

И вот мотоцикл зафырчал и повез меня в Европу, куда я столько лет мечтал поехать, разумеется, не так и не таким способом. Переехали железную дорогу и едем вдоль реки Ижоры по шоссе на Скворицы - Кипень. В какой-то финской деревне немец останавливает санитарную машину, и я навсегда расстаюсь с этим симпатичным парнем, даже не узнав, как его зовут.

В машине, кроме меня, четверо. Два легко раненных немца сидят и весело болтают. Внизу молча лежит тяжело раненный немец, а над ним тоже тяжело раненный русский. Хотя в машине темновато, так как спереди лампочка в рифленом футляре очень слаба, в русском узнаю кого-то знакомого. Приподнявшись и взглянув пристально, узнаю Жилина. Он очень бледен, осунулся, и нос у него заострился. Спрашиваю.

- Что с тобой?

Веселые немцы смолкают. С большой паузой, едва шевеля губами, выдыхает:

- В живот.

Чувствую, что говорить ему трудно, и больше не беспокою. Немцы тоже молчат. Едем быстро. Машину бросает из стороны в сторону. Чтобы не свалиться, держусь за что попало. Видно, дорога не из хороших. Наконец приехали. Санитары, немолодые немцы, распахивают задние дверцы. Двое выносят Жилина, а третий помогает мне. Опять, обхватив его за шею, скачу на одной ноге. Машина с раненными немцами едет дальше. Нас помещают в огромном бревенчатом сарае, вероятно, пользовавшемся прежде для хранения зерна или сельхозмашин. На полу постелена солома, на которой в несколько параллельных рядов, ногами к широкому проходу лежат русские раненые, но никак не меньше двухсот человек. Нам едва хватает места у самой стены. На другом конце длиннющего прохода горит большой дымный факел.

Самое первое чувство - это удовлетворение: наконец-то добрался до какого-то пристанища, до какой-то крыши над головой, до какой-то постели. Подавляет и то обилие впечатлений, которых за сегодня набралось больше, чем в обычной жизни собирается за годы. Но день еще не кончился. Сейчас в сарае сущий ад. Вероятно, тот древний монах, который оставил нам картину мучений в аду, сам видел и слышал что-то подобное. Как будто сам воздух в сарае источает симфонию криков, хрипов, стонов. Сначала даже невозможно разобраться в источниках этих звуков. Кажется, что мучается и страдает одна огромная живая многоголосая плоть.

Однако вскоре я начинаю кое-что различать. Вот недалеко от меня сидит Ваня Петрушков. Лежать не может, и с хрипами, стонами и бульканьем в горле раскачивается из стороны в сторону, отчего по лежащим рядом бегут длинные дрожащие тени. Голова его как огромный кровавый пузырь - пуля прошла из скулы в скулу и задела глаз. Подальше долговязый солдат размахивает поднятой вверх, обрубленной по колено ногой с болтающимся куском голени, и на высокой звенящей ноте, не переставая, кричит: