Мысль эта жестоко меня тревожила; потерять лучшего и благоразумнейшего из товарищей для всех нас было горько. Когда Алексей пришел опять в наш коридор вечером, я спросил его, не потерял ли ума Хлебников и что значит записка его, которой я разобрать не мог. «Нет, после все узнаешь», сказал он и опять оставил нас в величайшем недоумении. Я сообщил это обстоятельство Муру, но записки послать не было возможно; он также не постигал, какую роль неизвестный нам Ламакин мог бы играть между японцами и нами.
Напоследок, 4 сентября, повели нас опять в замок, где, по обыкновению, до представления градоначальнику, посадили на дворе на скамейки и дали курить табак. Тут мы имели случай свободно говорить, и Хлебников открыл нам ужасную тайну, в которой Алексей ему признался. Она состояла в том, что когда японцы, захватив с лишком за год перед сим Алексея и его товарищей, расспрашивали их, зачем они приехали, то курильцы, вместо вымышленной ими басни, которую они нам рассказали на «Диане», объявили японцам, что их послал камчатский исправник Ламакин высмотреть японские селения и крепости, а на вопрос их, зачем ему это надобно, они отвечали, что на другой год[77] придут к японцам из Петропавловской гавани семь судов [78]: четыре в Мацмай, а три на Итуруп, за тем же точно, за чем приходил Хвостов.
Курильцы вымыслили эту сказку с тем намерением, чтобы отвлечь беду от себя и уверить японцев, что они силою принуждены были русскими к ним ехать. Теперь же Алексей просил Хлебникова уговорить нас, чтоб мы подтвердили, что они точно были посланы Ламакиным.
Пусть всяк теперь поставит себя на нашем месте и вообразит, в каком мы долженствовали быть положении. Медали и грамоты, им розданные, и, наконец, последнее объявление курильцев – все убеждало японцев, что мы их обманываем, а доказательства в нашу защиту в том только и состояли, что государь наш употребил бы большую силу, нежели два судна, если бы хотел объявить войну Японии.
Самое сильное против нас доказательство заключалось в Алексее. Я уже сказывал, что он требовал от нас подтверждения вымышленной им и его соотечественниками лжи. Это значило, чтоб мы, быв правы, обвинили сами себя, а его, виноватого, оправдали.
Итак, мы сказали ему ласково и дружески, что согласиться на его просьбу никак невозможно и что это было бы дело ни с чем несообразное. Алексей слова нам не отвечал и заставил нас думать, что мы в нем имеем отныне непримиримого и опасного врага.
Когда нас представили градоначальнику, то он с самого начала стал нас спрашивать, справедливо ли, что камчатский исправник посылал курильцев для высматривания японских жилищ и укреплений. Получив в ответ, что мы этого не слыхали, да и быть этому никогда невозможно, они спрашивали Алексея, но ни их вопроса, ни ответа его мы не разумели. Наконец, его долго расспрашивали, а когда его привели к нам и мы спросили у него, о чем японцы с ним говорили, он отвечал нам коротко и сухо: «О своем старом деле». В продолжение дня одного
Алексея раза два вводили к градоначальнику, но он не хотел нам сказать, о чем японцы его расспрашивали.
Сегодня в числе многих пустых вопросов был один очень важный и любопытный, показывающий мнения японцев о справедливости и их законы. Они спросили нас, для чего мы взяли на берегу дрова и несколько пшена без согласия хозяев. Мы отвечали, что, лишась всякой надежды переговорить с японцами, мы взяли в оставленном ими селении небольшое количество дров и пшена, оставив за них плату разными европейскими вещами, а сверх того, и в кадку еще положили вещи и серебряные деньги. Когда же японцы с нами снеслись, то мы и в крепость поехали расплатиться с ними и спрашивали, чтоб они сами назначили цену.
На сей ответ градоначальник спросил нас, есть ли в Европе закон, по которому в подобных случаях можно было бы брать чужое.
– Именно закона письменного, – сказали мы, – на это нет, но если человек, умирающий с голоду, найдет оставленное хозяевами жилище и возьмет нужную пищу, положив притом на месте плату, далеко превосходящую ценою взятое, то никакой европейский закон не обвинит его.
– Но у нас другое, – возразили японцы. – по нашим законам, должно умереть с голоду, не смея тронуть одного зерна пшена без согласия хозяина…
5 сентября мы были у градоначальника в последний раз. До полудня японцы расспрашивали весьма обстоятельно о семи человеках, спасшихся с их судна, разбитого на Камчатском берегу. Мы им сказали о месте и времени, где и когда судно разбилось, сколько людей и как спасено, и что они находились при нашем отбытии в Нижне-Камчатске. Мур их там видел, но он не хотел об этом сказать японцам, опасаясь, что они замучат его вопросами.
После полудня мы долго сидели на дворе, пили чай и курили табак. В это время переводчик Кумаджеро беспрестанно к нам выбегал и спрашивал разные русские слова, которые записав, опять уходил.
Наконец, ввели нас в залу. Один из чиновников, старик лет семидесяти, бывший еще при Лаксмане употреблен к составлению русского лексикона, развернул перед нами пребольшой лист бумаги, весь исписанный японскими письменами, и начал читать, по своему обычаю, нараспев. Из первых десяти или двадцати слов мы ничего не могли разобрать, но после поняли, что он воображает, будто читает по-русски. Слова «россияно», «корабля», «вашу государя», «Хвостос» (Хвостов), «огонь», «Карафта» (Сахалин) и пр. показали нам, что он потщился сделать перевод на русский язык нашего дела. Мы не могли удержаться от смеха и сказали японцам, что тут мы ничего не понимаем, кроме небольшого числа слов, рассеянных в разных строках. Тогда все бывшие с нами японцы, да и сам семидесятилетний переводчик, начали смеяться и более не беспокоили нас сею бумагой. Потом градоначальник, распрощавшись с нами, отпустил нас из замка.
Караульные позволяли иногда Муру выходить из своей каморки, греться у огня в коридоре и подходить к моей решетке, где мы могли с ним разговаривать потихоньку, о чем не смели говорить громко, опасаясь, нет ли между караульными из тех японцев, которые были в России, знающих русский язык. Но содержания нашего стола они не улучшали, несмотря на то, что мы часто упрекали их в варварских поступках против иностранцев.
Во время нашего заключения видна была комета. Мы желали узнать, имеют ли японцы понятие о телах небесных, и спросили их о том. Из ответов их мы могли только уразуметь, что им известно непостоянное пребывание в небе сих звезд и что они редко являются. Когда мы их спросили, не почитают ли они светила сего каким-нибудь предвозвещением, они, к величайшему нашему огорчению, сказали, что в тот год (1807), когда русские суда сделали на них нападение, видна была на небе точно такая же звезда, и теперь, при нашем прибытии видимо подобное явление.
3 сентября, первый при градоначальнике чиновник объявил нам, что по причине наступления холодной погоды он имеет повеление выдать нам теплое платье из числа того, которое оставил наш шлюп для нас в Кунасири, и спрашивал, что нам надобно; потом тотчас, по назначению моему, выдал мне форменную шинель, фризовые фуфайку и нижнее платье, шапку, рубашку, чулки и платок, а после и всем моим товарищам выдано было, чего они требовали.
Я прежде упоминал, что японцы согласились матросов держать с нами по очереди, почему еще 31 августа Васильева перевели к Муру, а Шкаева посадили одного; 23 же сентября Макарова, содержавшегося со мною, сменили Шкаевым. От него узнал я две новости. Первая – что японцы ошибкою дали Симонову большой складной нож. И вот каким образом. Он имел у себя в кармане в фуфайке матросский ножик, привязанный к петле фуфайки на ремне, что матросы обыкновенно делают, чтоб не потерять ножа, когда лазят на мачты. Фуфайка его лежала в шлюпке, когда нас захватили, и ныне, при раздаче платья, отдана ему без осмотра, хотя ремень был весь на виду.
Нам крайне удивительно показалось, каким образом любопытные и осторожные японцы пропустили это без замечания и не сняли ремня, особливо, когда мы видели, что они осторожность свою в рассуждении нас простирали столь далеко, что не давали нам ножниц для обрезывания ногтей, и мы должны были просовывать руки сквозь решетку, где караульные обрезывали нам ногти; даже иголок не вверяли нам, но работникам приказывали чинить наше платье.
Ножу этому я чрезвычайно образовался, в надежде, что со временем он может быть нам полезен, и при первом случае дал Симонову знать, чтоб он берег его как глаз, а если японцы спросят, зачем был у фуфайки ремень, то сказал бы, что к нему привязывается шляпа, чтоб ее не унесло ветром.
Другая же новость Шкаева состояла в том, что караульные разговаривали что-то о нашем отправлении в Мацмай и что прежние наши носилки принесены уже на двор. Весть эту на другой же день поутру подтвердили сами японские чиновники, объявив нам формально, чтоб мы готовились в дорогу. Вечером дали каждому из нас по одному бумажному лакированному плащу, по соломенной шляпе с круглыми полями, по одной паре японских чулок и по паре соломенных лапотков, какие японцы носят в дороге.
С рассветом 27-го числа начали собираться. Поутру приходили к нам разные городские чиновники прощаться. Все делали это церемониально: подойдя к каморке каждого из нас, приказывали переводчику сказать нам учтивым образом, что такие-то чиновники пришли нарочно с нами проститься, что они желают нам здоровья, благополучного пути и счастливого окончания нашему делу. Между тем нам повязывали по поясу веревки, выводили нас на двор, где ставили рядом, определяя к каждому из нас по солдату для караула и по работнику держать веревку. Эти приготовления худо соответствовали учтивости, с какой японцы с нами прощались.
Около половины дня мы отправились в путь. Вели нас точно таким же порядком, как и прежде, с той только разностью, что сверх носилок были еще при нас верховые лошади, на которых, вместо седел, были положены наши одеяла и спальные халаты. От тюрьмы сажен на сто по улице стоял в строю военный отряд пехоты, мимо которого мы проходили. День был очень теплый и ясный, почему зрителей собралась большая толпа; из них многие провожали нас версты три. Конвой наш состоял из одного начальствовавшего им чиновника, двенадцати или шестнадцати человек солдат, двух непременны