ть два года превратился в инсульт, а парез правого лицевого нерва в поражение левой стороны туловища с параличом левой руки и нарушением речи. «В связи с этим более двух месяцев лечился в невропатологическом отделении военного госпиталя. Стал раздражителен, и начались неуспехи по службе». Так было написано в моей истории болезни, составленной Институтом им. Сербского в 1973 году для показа иностранным психиатрам взамен действительной истории болезни, описанной в том же институте в 1964 году во время первой моей психиатрической экспертизы.
1953 год — год смерти Сталина. Для НИО он ознаменовался огромным взлетом научной работы. Наилучшим образом это характеризуется изданием «Трудов» академии. В 1949 году — год начала моей работы в НИО — не вышло ни одного номера «Трудов», а предыдущие послевоенные годы, то есть с 1945 по 1949-й вышло два номера. В 1950 году мы с трудом издали один номер, в 1951 — два, в 1952 — четыре, а в 1953 — одиннадцать. Это, несомненно, сказывалась перестройка работы НИО, но, как я понимаю теперь, анализируя то время, немалую роль сыграла и смерть Сталина. Сам факт ухода с политической арены его зловещей фигуры снял огромный груз, давивший на науку. Уже одно то, что не надо было опасаться за недостаточный показ или, что еще хуже, недооценку роли «вождя» в разработке исследуемого вопроса, освобождало творческий дух авторов, росла результативность их работы.
В то время я этого не понимал. Смерть Сталина я воспринял как большую личную трагедию. С тревогой думал, что будет с нашей страной без него. Я не полез для прощания с его телом в ту свалку, которая была устроена верующими в него гражданами при содействии органов «правопорядка». В свалку, в которой были задушены и покалечены многие сотни людей. Но не полез не потому, что не хотел почтить «вождя», а потому, что нас, его «верных учеников», организованно доставили к его увешанному орденами трупу.
Время шло. И хотя мы еще не понимали, что смерть Сталина открыла доступ свежему воздуху, пусть даже через небольшие щели, но результаты этого ощущали уже на самих себе. Правда, приписывали мы это не смерти Сталина, а тому, что ликвидирована бериевщина, вместе с самим Берия и его окружением, в составе которого оказались и мои дальневосточные знакомцы Гоглидзе и Никишов. Сталина такие, как я, еще не осуждали. Его мы продолжали считать непогрешимым, хотя отзвуки происходившего в страшные годы сталинского террора стали все чаще доходить до нас. Работала комиссия ЦК под руководством генерал-лейтенанта Тодорского, которая пересматривала дела репрессированных военных. На свободу выходили многие из тех, кто, пройдя «Архипелаг ГУЛАГ», остался жив. От них постепенно распространялись сведения о пережитых ужасах. Но мы упорно продолжали оправдывать Сталина. Мы готовы были обвинить и ныне здравствующих соратников Сталина, но только не его.
Но вот прошумел XX съезд. Глухо прокатился слух о закрытом заседании съезда. А вот и сам доклад дошел до нас. Все коммунисты академии собрались в самом большом академическом помещении — в 928-й аудитории. Весь доклад был прослушан при гробовом молчании. Окончилось чтение. Стояла та же гробовая тишина. Потом начали подниматься, уходить. Расходилась многосотенная масса, а у меня было чувство, что иду я один, по пустыне.
Я не пошел ни в лифт, ни на эскалатор. Начал спускаться по лестнице. Наверно, она была заполнена шагающими друзьями по партии, но я по-прежнему был «один в пустыне». Поэтому, когда при повороте на второй марш спуска я почувствовал чью-то руку на плече, то даже вздрогнул. Оглянулся — Вечный Петр Пантелеймонович, генерал-лейтенант, ученый секретарь совета Академии, добряк и умница. Среднего роста, широкоплечий, плотный, но не толстый. Голова большая, глаза добрые, умные. Приметы? Вижу этого человека как живого, люблю его, а примет в нем самом не нахожу. Примета есть, но не в нем, а при нем. Курит (к сожалению, правильнее сказать «курил», так как Петр Пантелеймонович давно покинул мир сей) он махорку, завертывая из газеты огромную цигарку, толщиной в палец и длиною десять-пятнадцать сантиметров. Сейчас он положил мне руку на плечо и, глядя на меня вдруг глубоко запавшими, очень печальными глазами, сказал:
— Что, Петро, плохо?
— Очень плохо!
— А мне как! Может, там в докладе и правда, но я-то знал Иосифа Виссарионовича другим.
Мы пошли вместе. И уже по пути Петр Пантелеймонович начал рассказывать. Зашли ко мне в кабинет. Уселись в кресла возле круглого газетного столика. Я сразу же принес из приемной пепельницу. Он закрутил свою сногсшибательную цигарку. Она мне на сей раз показалась особенно чудовищной, и я невольно сказал: «ого!» и покрутил головой. Он невесело улыбнулся и сказал: «Вот так же отреагировал на мою цигарку и Иосиф Виссарионович, когда увидел первый раз». И он рассказал:
— Мы сидели над боевым уставом пехоты — Сталин, Василевский и я. Начали работать ровно в двенадцать ночи. Когда Василевский объявил, что на устав поступило несколько тысяч замечаний, поправок, дополнений, Сталин был поражен, но Василевский, упреждая его реплику, сказал, что замечаний и предложений по существу несколько больше сотни, а серьезных — чуть больше двух десятков, остальные редакционного характера. На это Сталин воскликнул: «Да что же, его неграмотные писали?» «Ну, не неграмотные, — возразил Василевский, — но чтобы писать боевой устав, надо иметь большой войсковой опыт, а у таких опытных военных грамотность бывает не на высоте». «Это естественно», — согласился Сталин.
Мы просидели уже более двух часов, — продолжал Вечный. — При этом Сталин все время посасывает трубку, а Василевский закуривает время от времени, а у меня уже «уши опухли» без курева. Терпел, терпел я и наконец не выдержал: «Товарищ Сталин, позвольте и мне закурить». «Да ради Бога!» — двинул он ко мне свою пачку «Герцеговины Флор» (папиросы высшего сорта, которые Сталин употреблял для набивки своей трубки. — П.Г.). «Нет, я свои предпочитаю», — и я завернул себе, пожалуй, еще большую цигарку, чем сейчас. И вот тогда-то Сталин и сказал с удивлением свое «ого!». «А я думал, что вы не курите. Я что-то не видел, чтоб вы курили на “Кировской”». («Кировская» — станция московского метро, где в начале войны располагались Ставка Верховного главнокомандования и Генеральный штаб. Там находились сам Сталин, Маленков, лицо исполняющее обязанности начальника Генерального штаба (практически в то время — Василевский), и группа офицеров-генштабистов, которую возглавил Вечный.) Выходит, — продолжал Петр Пантелеймонович, — Сталин заметил, что я не курил на «Кировской». А я курил. Только был, наверно, дисциплинированнее других. Мы там договорились — при Сталине не курить. Но я не курил не только при нем, но и на глазах у него.
Закончили мы с уставом, разобрав все поступившие замечания и предложения часа в четыре ночи. Сталин откинулся на спинку кресла: «Ну, все? Теперь побыстрее печатать — и в войска». «Есть еще один вопрос, — сказал Василевский. — Большинство офицеров, работавших над уставом, предлагают засекретить его. Боятся, что устав очень скоро попадет в руки немцев и им станет известна наша тактика». «А вы как думаете, товарищи, вы лично?» — обратился он к Василевскому. «Видите ли, Иосиф Виссарионович, засекретить бы неплохо. Но как его будут изучать наши войска и как пользоваться уставом командиру взвода, роты? Ведь у них секретной части нет». «А вы?» — повернулся Сталин ко мне. «Я думаю, что секретный устав, хоть один экземпляр, попадет к немцам так же быстро, как и не секретный. После этого немцы выпустят этот устав в свет несекретным изданием, и их офицеры будут знать этот устав, а наши нет». «Вот именно! — подхватил мысль Сталин. — Уставы либо не секретные, либо их не знают».
(Но то, что было ясно Сталину в 1942 году, неясно до сегодняшнего дня многим большим начальникам. После войны недолго и бесславно вооруженные силы возглавлял не разбирающийся даже в азбуке военного дела маршал-алкоголик Булганин. За время своей деятельности он успел засекретить полевой устав. Все маршалы, генералы и офицеры были возмущены этим. Но после Булганина вооруженные силы возглавляли Василевский, Жуков, Малиновский, Гречко — люди, которые понимали, что секретить уставы нельзя, и возмущались засекречиванием до того, как сами становились во главе вооруженных сил. Рассекретить же никто не рискнул. Срабатывал бюрократический принцип перестраховки. А вдруг кому-то покажется, что после рассекречивания «важные тайны сами собой полились в сейфы вражеских разведок» и весьма «грамотное» Политбюро потребует: «А подать сюда Тяпкина-Ляпкина, который рассекретил уставы». В секретной системе переусердствовать можно. За усердие не по разуму никому ничего не будет. Отменить сущее — даже явную несуразицу — невозможно. Никто не рискнет взять на себя ответственность.)
Сталин имел достаточно здравого смысла, чтобы не создавать ненужные трудности.
«Нет, товарищ Василевский, секретить уставы не будем, — сказал он. — Немцы все равно воевать будут не по нашим, а по своим уставам. А тактику раскрыть по уставам нельзя, так как тактика конкретного боя должна исходить из конкретной обстановки. Но только… — он положил руку на устав, — вот беда… поразбросают наши командиры уставы по полям боя. Не напасешься… А знаете что, товарищ Василевский, давайте установим поэкземплярную нумерацию. И выдавать как имущество, вместе с полевой сумкой. И в вещевую ведомость записывать, и проверять наличие, и взыскивать за потерю — материально и дисциплинарно». Так всю войну и делалось. Но после войны кому-то показалось непорядком, что литература числится за вещевым отделом. Перевели в библиотеку. А так как уставы имеют поэкземплярную нумерацию, то их присоединили к литературе «для служебного пользования». Затем пришло время, когда литература для служебного пользования была уравнена с секретной. Так и «боевой устав пехоты» стал секретным. Так разумная мера превращена бюрократами в глупость.
Вспоминая хрущевское утверждение о военной неграмотности Сталина, Петр Пантелеймонович говорил: