…Отмечу здесь одно полученное мною письмо, на которое я в свое время не обратил особенного внимания.
Из Германии от Азефа было получено предложение распространять «Народоволец» и связать меня с революционными кружками в России. Азефа я знал очень мало. Я его до тех пор только раз, и то случайно, встретил в Цюрихе в 1893 году.
Указывая на него, один мой знакомый тогда сказал мне:
— Вот крупная сила, интересный человек, молодой, энергичный, он — наш!
— Вот грязное животное! — сказал мне другой.
Я не решился тогда познакомиться с Азефом, и вот почему и в 1897 году, во время издания «Народовольца», когда я с такой жаждой искал всюду поддержки, я даже не ответил на письмо Азефа.
Глава пятая
Мой арест в Лондоне — Суд — Осуждение на полтора года каторжных работ
16 декабря 1897 года, когда я выходил из главного зала Британского музея в вестибюль, я был там арестован главным инспектором английской сыскной полиции Мельвилем и отправлен в тюрьму.
Через два часа меня вызвали из тюрьмы в предварительный суд и там предъявили обвинение в возбуждении к убийству «лица, не состоящего в подданстве ее величества», т.е Николая II. Задача этого суда заключалась в том, чтобы решить, можно ли мое дело передать суду присяжных или нет. В этот суд меня приводили раз пять.
На другой — третий день после ареста меня вызвали на свидание. Через две решетки я увидел Волховского.
…У меня не было средств вести процесс, всегда дорого стоющий в Англии. Но благодаря Волховскому, была устроена блестящая защита, были приглашены солистер и адвокат Кольридж, и устроены все мои дела.
…По просьбе русского правительства разбирательство моего дела, раз назначенное, было отложено на месяц «до прибытия свидетелей» из России. Через месяц свидетели приехали, но это были исключительно русские сыщики, и привезли они с собой документы, по большей части выписки из жандармских архивов. Прокурор на суде не счел для себя полезным вызывать этих свидетелей и делать ссылки на их документы.
Суд состоялся 11 февраля 1898 года. Обвинение против меня сводилось исключительно к изданию «Народовольца».
Свидетели — по большей части английские сыщики — установили, что «Народоволец» издавался мной, статьи подписаны моим именем, что я его продавал и рассылал по почте.
Зал суда был полон публики. Было много адвокатов и представителей печати. Полиция сильно опасалась демонстраций на суде и поэтому заранее постаралась занять своими людьми места, предназначенные для публики. Под предлогом недостатка мест русских не пустили даже на галерею, предназначенную для публики, и в зал заседаний только вместе с защитником прошло несколько русских: Волховский, Кропоткин, Чайковский и др.
…Приговором суда я был признан виновным, но в виду того, что дело было чисто литературное, и я не был связан ни с какой партией и не был замешан ни в каком покушении, то я был приговорен, как этого ожидали, не к десяти годам каторжных работ, а к полутора.
…На следующий день после процесса английские газеты дали полный отчет о процессе.
Глава шестая
В английской тюрьме — Ее режим — Безвыходное положение» — Воспоминание о ландезенском деле — Каторжные работы — Тюремные свидания — Провокатор Бейтнер
Кончился мой суд по делу «Народовольца».
В тот же самый вечер меня отправили из тюрьмы в Бовстрит, находившейся при здании суда, в Пентенвильскую каторжную тюрьму. Туда меня привезли в двенадцатом часу ночи.
Меня заставили принять ванну. Я снял свое платье, вымылся и меня выпустили на другую сторону ванной комнаты. Здесь меня нарядили в арестантский костюм: что-то вроде желтого пиджака, желтые штаны, желтую арестантскую шапочку. Весь костюм и белье были разрисованы черными стрелками.
Меня отвели в отдельную камеру. Там я нашел тычком стоявшие три доски. На них перекинуты были простыня, тонкое, как лист бумаги, одеяло и тонкий мочальный матрац. Тут же была небольшая мочальная подушка. К стене привинчен железный столик, полка, на ней железная кружка, тарелка, деревянная ложка, солонка. На столике лежали Евангелие и Библия. В камере имелись табурет и знаменитая параша. Вот и все, что было в камере, в которой мне предстояло просидеть полтора года. Камера очень небольшая и освещалась окном под потолком с двойной или тройной решеткой. На стене висели тюремные правила, угрожающие наказаниями.
Меня заставили сейчас же лечь спать, но предварительно я должен был на ночь вынести в коридор матрац.
Я провертелся всю ночь на голых досках, не сомкнув глаз. В голове было только одно: полтора года, пятьсот с лишком дней каторжных работ!
Утром начался мой первый тюремный каторжный день.
Звонок. Быстро нужно было встать, вынести парашу и внести обратно из коридора в камеру матрац, повесить его снова на досках, чтобы весь день смотреть на него, а на ночь снова выносить его в коридор. Спустя несколько месяцев мне стали давать матрац на ночь в камеру два раза в неделю, а через полгода я имел матрац уже каждый день. Меня его лишали только, когда я не успевал связать достаточное количество чулок.
Через несколько минут мне принесли чашку какой-то каши. Потом гуськом все арестованные молча шли в часовню на молитву. Дорогой нельзя было оглядываться по сторонам.
Первый мой день прошел без каторжных работ. Раз десять выводили меня из камеры в контору для допросов, для переспросов, для освидетельствования у доктора и т. д. Каждый раз самым тщательным образом производили обыск, ошупывали меня с ног до головы. Стоять приходилось руки по швам. Распоряжения делались по большей части молча, выразительными жестами или выкриком каких-нибудь приказов. Я потерял свою фамилию, превратился в какой-то номер А4 42, то есть корпус А, четвертый этаж, 42-й номер. Для всех я стал только вещью. Не смел ни рассуждать, ни говорить и только был обязан исполнять предписания.
На стенах, на столе, на стульях, на чайной кружке, на ложке, на Евангелии — словом, всюду, как и на костюмах, были нарисованы черные стрелки, напоминающие нам, что мы — каторжане. Долго не мог я помириться с этими стрелками, но через два-три месяца к ним привык. Когда впоследствии я был освобожден из тюрьмы, я долго еще во сне видел себя и всех вообще не иначе, как в костюмах с этими стрелками.
Мне бесчисленное количество раз повторяли о взысканиях и наказаниях. Никто из начальства даже не интересовался мной лично, не знал, по какому я делу попал. Я для них был только арестант, которого надо запугать и держать в черном теле, ибо иначе с ним ничего не поделаешь. Все арестанты, кто меня брил, стриг, кто заставлял носить парашу, носить работу, тоже на каждом шагу давали мне понять, что я попал в такие тюремные тиски, в которых нет места никакой личной воле. Сидя рядом с десятками вновь принимаемых арестантов, наблюдая их, слыша их несколько отрывочных фраз, видя грубое, нечеловеческое обращение с ними тюремщиков-профессионалов, я на основании всего этого сразу себе представил и, как потом оказалось, представил себе верно, что представляет собою жизнь изо дня в день в английской тюрьме.
Когда вечером я очутился один в камере, мне дали ужин — чашку овсянки и кусок хлеба — и заявили, что через четверть часа я должен лечь спать и не имею права вставать. Мне предстояло подчиняться этому режиму в течение 500 с чем-то дней! Тогда я точно высчитал, сколько именно дней мне надо было провести в этих условиях. Мне, который прожил до этого за границей лет десять на свободе, как политический деятель и журналист, это было как-то непонятно. Я не мог себе представить, чтоб я, Бурцев, привыкший жить жизнью среднего интеллигентного человека, физически мог просуществовать в таких условиях целых 18 месяцев! Я одно повторял: этого не может быть! Это абсурд! Я думал не про то, что не смогу вынести этот режим, но что этого просто не может быть. Жить такой жизнью в продолжение 18 месяцев мне казалось таким же абсурдом, как если бы мне предложили переплыть океан или прыгнуть на вершину какой-нибудь горы. Не тяжесть перспектив и не тяжесть оскорблений, которые мне приходилось бы переживать, смущали меня, а именно эта нелепость предстоящей мне жизни в тюрьме.
Снова пришлось мне лечь на голые доски, и я чувствовал, что снова проведу ночь напролет и ни на один миг не сомкну глаз. Я знал, что мне нельзя вставать и ходить по камере, что я так любил часами делать в Петропавловской крепости. У меня, как у новичка, особенно часто открывался глазок в двери, и тюремщики смотрели, что я делаю. Я вынужден был продолжать лежать, но никто мне не мешал совершать 80 тысяч верст вокруг самого себя.
Я думал, мечтал, рисовал себе различные картины будущего, но все мои эти рассуждения сводились к тому, что такая жизнь немыслима!
Прошел час, два, три, четыре. Тюремные часы выбивали каждые четверть часа. На меня не напало даже забытье. Открытыми глазами я смотрел во тьму, и только маленький лунный свет проникал из высокого под самым потолком окна.
Но вот как будто неожиданно для меня все стало сразу ясно… Многое из того, о чем я в этот день и за эту ночь думал, сформировалось в полную картину, и я увидел просвет в моем положении…
Дело вот в чем.
Я вспомнил свой разговор с уголовным арестантом на одном из сибирских этапов, лет 10–12 перед тем. Несколько его фраз как-то помогли мне формулировать мою мысль ясно. Мне даже казалось странным, как это я еще утром в этот день или ночью, когда ложился, не понимал, что никакой безвыходности в моем положении нет.
Мой знакомый сибирский арестант, рассказывая о своих и чужих тюремных переживаниях, объяснил мне, как арестанты иногда кончали с собой. Они брали полотенце, мочили его в воде, особым образом устраивали узел, и, по словам этого арестанта, спасения от такой петли не было.
Припомнив этот рассказ, я улучил момент, когда тюремный стражник посмотрел в мой глазок, быстро на цыпочках встал, взял полотенце, намочил его, сделал, накрывшись одеялом, старательно петлю так, как мне это показывал уголовный арестант. Затем прицепил петлю к железной полке, положил в петлю свою шею и повис. Я почувствовал, что начинаю забываться. Меня охватило какое-то чувство необычайной радости, как будто я чего-то достиг такого, о чем мечтал давным-давно…