Ну и что из того, что все мы когда-то умрем? Когда это еще будет! Но умирать сейчас, когда ничего, собственно говоря, не сделал, не узнал, — бред, нелепость, глупость, бессмыслица, и такого не может быть. Обидно, когда умирают люди. Зачем? Дурацкий закон природы, которая чего-то не додумала, не доделала. Но если уж так положено — надо прожить здорово: вот почему Костька должен выжить.
Из глубины гаража вышел Ленька. Очевидно, он уже кончил возню с дровами, и больше ему нечего было делать.
— Тебе помочь?
Мне не надо было помогать. Я тоже кончил свою работу. Можно было посидеть просто так. Я вытащил сигареты и спички.
— Дай закурить, — попросил Ленька.
Он был некурящий. Я смотрел, как он неловко держит сигарету, прикуривает, кашляет, отводя от дыма лицо.
— Зачем тебе это нужно? — спросил я. — Для солидности что ли?
— Помнишь, он меня телком называл? — не отвечая на мой вопрос, спросил Ленька, отворачиваясь. Но я видел, что он отворачивается уже не от дыма.
— Заткнись! — крикнул я. — Что вы все, с ума посходили?!
Если мы можем выходить на связь с заставой в любое время, застава вызывает нас в определенные часы. Ждем каждого разговора Головни с заставой. Три раза в сутки обступаем стол, на котором стоит «Сокол», и смотрим на Сашку, пытаясь по его лицу угадать — как там. Костьки на заставе уже нет. Его сразу же вывезли в город на вертолете. В сознание он так и не приходил. И по тому, как мрачен Сашка, мы уже знаем: ничего нового, ничего хорошего, а восемь часов спустя снова смотрим в его лицо.
У Костьки перитонит. Никто из нас толком не знает, что это такое, а началось все, оказывается, с простого аппендицита. Сырцов долго молчит, когда Сашка передает нам это и сворачивает рацию.
— Как же он терпел? — спрашивает Сырцов. — У меня тоже был аппендицит, так я на стенку лез.
— Зачем терпел? — спрашивает Ленька.
— А может, боялся, что мы не поверим? — спрашиваю я.
Само слово «перитонит» какое-то слишком страшное. Мы ругаем Сашку за то, что он не разузнал точно, что же это значит — перитонит. Но, наверно, очень паршивая штука, если парень теряет сознание, а на заставу срочно посылают вертолет. Не зуб вырвать.
Теперь наши сутки как бы поделены на три части по восемь часов каждая. Проходит день, второй. Мы уже знаем, что перитонит — это прободение кишечника и гнойное воспаление брюшины, и что операцию Костьке делали четыре с лишним часа, и что в общем-то пока все очень плохо. Но, во-первых, там не какие-нибудь фельдшеры, а настоящие врачи. Во-вторых, если понадобится, и профессора привезут на том же вертолете из Ленинграда. В-третьих, операция уже сделана, а раз сделана, значит, всякую дрянь из Костькиного живота вытащили и где было прободение — заштопали. Просто нам надо успокаивать себя и друг друга; эти доводы кажутся нам железными, и мы понемногу успокаиваемся.
И хорошо, что Сырцов гоняет нас в эти дни так, что время проносится совершенно незаметно. Стрельбы — раз; опять строевая — два; работа с техникой — три, и я просто не верю, когда он показывает мне, как надо менять электроды. Он делает это за двадцать секунд. Потом он гоняет нас на турнике, и хуже всех приходится Леньке. Он подтягивается только три раза, и на проверке как пить дать по физподготовке схлопочет столько же — тройку. Это не Эрих. Тот выдает восемнадцать и после этого еще улыбается, чуть бледнея от усталости.
Я подтягиваюсь девять, а все эти «солнышки», двойной переворот, «завис» и у меня тоже идут туговато.
«И все равно, — думаю я, — Костька с удовольствием бы поменялся. Пусть лучше Сырцов вынимает всю душу, чем валяться на больничной койке, да еще с такой подлой болезнью».
Сырцов безжалостен. Теперь для меня самое желанное — дежурить на вышке. Это днем.
Однажды на перила вышки уселась какая-то странная птица — яркая, с забавным хохолком. Я замер, боясь вспугнуть ее. Птица сидела и глядела на меня круглым черным немигающим глазом.
— Эй, — сказал я. — Чего расселась? Отдыхаешь, что ли?
Птица повернулась на мой голос и уставилась в два глаза.
— Ты что — издалека? — Мне забавно было разговаривать с ней. Собственно, говорил-то один я, а она только крутила хохолком, прислушиваясь. — Как тебя звать?
Она стремительно сорвалась с перил и улетела, петляя между ветвями берез. Наверно, издалека, решил я. Зимой я не видел таких хохластых. Значит, весна.
Весна
В первых числах апреля начальник заставы привел к нам Ложкова. Они снова пришли на лыжах, и на Ложкове, что говорится, лица не было. Тепло, мокрый снег липнет к лыжам, и Ложков, конечно, проклинал про себя старшего лейтенанта за эту двенадцатикилометровую прогулку. Старший лейтенант провел с нами занятие — прочитал лекцию о международном положении, потом о чем-то долго толковал с Сырцовым и ушел обратно, на заставу. Ложков остался у нас. Я не понимал: какой нам от него прок? Ни с дизелем, ни с прожектором он не знаком, учить его — дело хлопотное, да и какие мы преподаватели. А сам Ложков, отдохнув малость и придя в себя, так и цветет:
— Ну, братва, заживем!
— Это почему же? — спросил я. — Может, у тебя скатерка-самобранка имеется, а? Давай не жмись, показывай.
Он захохотал и хлопнул меня по плечу.
— Остряк ты, как я погляжу!
Я не люблю, когда меня хлопают, и в свой черед хлопнул его — Ложков пошатнулся.
— Я реалист-материалист. Ясно?
Он снова захохотал. Ему было очень весело почему-то. Но больше он меня уже не хлопал. Он сел на Костькину койку и попрыгал на ней.
— Значит, этот припадочный здесь лежал? Ничего, мягко.
— Это вы о ком? — спросил Сырцов, заглядывая в спальню. Ложков потыкал большим пальцем за окно:
— Ну, о том, которого на вертолете уволокли. Я слышал — чуть не загнулся было.
Сырцов вошел в спальню, а я сел — нога на ногу, будто в первом ряду партера, потому что вот сейчас начнется действие, и я с удовольствием, с наслаждением посмотрю его от начала и до конца. Но действие начиналось очень медленно, очень медленно начала выдвигаться челюсть Сырцова, и сказал он тихо, так, что во втором ряду партера, наверно, уже не расслышали бы.
— Встать!
Ах, Ложков, до чего же мне жалко тебя! Сейчас ты получишь такую выволочку, какая, наверно, не снилась тебе в самых плохих снах. Ты-то подумал, поди, что наш Сырцов — просто вежливый человек, ежели обращается к тебе на «вы». Ах, Ложков, корешок, братишечка, зачем же ты улыбаешься и не встаешь, когда была команда «встать»? Зря ты так — или не расслышал?
— Встать!
Расслышал. Понял. Встал. Только зачем же улыбаться сейчас: или не чувствуешь, что сержант не сержант вовсе, а раскаленная железяка?
— Ты что, шумнуть на меня решил? Не надо, сержант. Я шума не люблю.
— Вот что, — сказал Сырцов. — Это койка нашего товарища рядового Короткевича. Поняли? Повторите.
— Ну брось ты, сержант! — хмыкнул Ложков. — Давай так: по службе — одно, по дружбе — другое. И не будем ссориться для знакомства.
— Повторите, — приказал Сырцов. — Чья эта койка?
— Эй, — повернулся ко мне Ложков, — подскажи, а?
— Рядового Короткевича Константина Сергеевича. Имя-отчество запомнить легко. Как у Станиславского.
— Отставить, — рявкнул на меня Сырцов. — Ну?
— Койка рядового Короткевича.
— Так вот, Ложков, — еле сдерживая себя, сказал сержант. — Это наш товарищ. Усвоили? А не какой-то припадочный, как вы сказали. Он выздоровеет и вернется сюда, но вы — вы лично! — заменить его не можете. Вас прислали для того, чтобы не заменить Короткевича, а помочь всему личному составу расчета. Здесь народ дружный и вашей расхлябанности не потерпит.
Ложков сделал удивленное лицо и прижал руки к груди. Это он-то расхлябанный? Да кто мог возвести на него такой поклеп? Сырцов перебил его:
— Сколько у вас взысканий?
— Точно не помню.
— А по-моему, ими уже комнату можно оклеить, — сказал Сырцов.
И мне стало грустно. Значит, этого Ложкова к нам прислали на перевоспитание? И будем мы с ним мучиться, будем ругаться, вытряхивать дурь, тратить на него свои нервные клетки, которые, как известно, не восстанавливаются. Конечно, у старшего лейтенанта свои соображения.
Когда Сырцов вышел, он спросил:
— Сердитый мужик, да?
— А ты его не серди. Помнишь, ты мне сказал: «Солдат спит — служба идет». Этого у нас не любят.
Он покосился на меня и хмыкнул:
— Ну да, не любят! Рассказывай бабушке! Где это видано, чтоб солдат не сачканул при первой возможности? И этот ваш Станиславский, наверно, тоже больше придуривался, чем на самом деле болел.
— Слушай, Ложков, тебя отец часто драл?
— Не очень.
— Жаль, — сказал я. — Это заметно. Очень жаль!
Больше мне не хотелось с ним разговаривать. Поймет что к чему — хорошо; не поймет — ему же будет плохо. А я здесь ни при чем, и говорить нам больше не о чем.
«Здравствуй, Володя! Вот и весна пришла. В Ленинграде уже совсем нет снега, а вчера прошел дождь. Но это к слову, потому что я не люблю говорить о погоде. О ней говорят, когда больше не о чем.
Я пишу тебе посоветоваться: как мне быть дальше? Конечно, Ленинград — это здорово, и работа у меня хорошая, но все время живу с ощущением, будто мимо меня проходит что-то очень важное, а может быть, даже главное. Как будто я стою в стороне, хотя понимаю, что это не так и что моя работа тоже нужна в Ленинграде. Но…
Сейчас всюду говорят и пишут про КамАЗ. Читал? И вот я задумалась: может, именно там мое Самое главное? Некоторые ребята — строители, которые покрепче и которые не считают, что жить надо «обязательно в Ленинграде», уже поехали туда, на КамАЗ. Я получила от них письмо — зовут. Строительство там огромное, и отделочники очень нужны.
Конечно, не так просто сорваться с места, оставить бригаду и уехать. Тут надо все решить для себя по совести, а друзья могут помочь в таком решении. Что скажешь ты?