В сумерках вышла на улицу, села там на приваленное к стене бревно, и тут только почуяла тупую боль, боль в разбитом старом теле. Не хотелось уже ни хлопотать, ни думать о домашнем. Сидела маленькая, сгорбленная, неприметная, а по широкой улице плелись хмельные мужики. Их голоса — один задорно-высокий и требующий, другой глухо бухающий непонятные слова — мешались с настойчивым собачьим лаем. Видно было, как рослые, тяжелые фигуры без пути сорвались в темноте и то сходились носом к носу, то порывисто бросались в стороны.
— Он это кобылу-то мою! А! — икая и отплевываясь, звенел ржавой струной тот, что был выше. — Са-аловую! Может он понимать? А?
— Ца-аган! Язва его задави! — буравил тишину другой, и тяжкие слова его, как падающие с утеса камни, пропадали где-то тут же, словно уходили в землю.
— Вот! Ты хорош… хороший человек, Петро Степаныч… тьфу! Вот!.. Я ему грю… горю ему… нне-ет, брат, нас за это место не уку-у-сишь. Верно? А! Верно я говорю?
Тени подвигались медленно. Никитишна старалась разглядеть, узнать их.
— Ишь, назюкались бласловленные. Другого-то никак не вспомнить… Ах ты, матушка моя, да это ведь зять Бухваловских! Приехал, видно. Вот Бухвалиха его накроет.
Никитишна вздрогнула: она и не заметила, как подошел Панфил.
— Заждалась, поди, к ужну?
Голос у него был кроткий, извиняющийся.
— Ну, дак время уж, мотри. Народ, однако, весь отужинался.
Хотела выспросить, куда ходил, да по привычке промолчала.
Покряхтела, тяжело поднялась, опираясь костяшками пальцев в бревно, и пошла за Панфилом.
В крыльце они оба едва взобрались по скрипучей крутой лестнице и оба говорили старые слова о том, что надо бы подколотить расшатанные доски, подпереть их снизу, да уж вместе и всю избу обиходить к осени. Изба высокая, хорошая изба. Один лес кондовый чего стоит — рубили старики на выбор, когда деревню заводили— пол и потолок из аршинных, расколотых надвое бревен, через сто лет не погнется. Но не доходят руки.
— Суета все: то да се, — хозяйственно говорил в темноте Панфил.
Так хотелось верить этим простым мужицким словам, и Никитишна верила, опять надеялась на что-то радостное, светлое.
Отыскавши привычной рукой на полочке сальный огарок в самодельном подсвечнике, она ощупью попала в отворенную дверь и, пока дошла до печки, натолкнулась на Панфила, тихо творившего у самого порога краткую молитву, запнулась за полено, наступила на хвост кошке.
— Прости, господи, чисто без глаз. У-у, изжаби те, хвостатая!
Но и в брани было больше благодушия, чем злобы.
Она быстро раздула на горячей загнете лучину, и, как только вспыхнул огонь, мухи шумно снялись разом с потолка и со стен и бестолково закружились по избе роями. Тишина ушла куда-то в уличную темь.
Оплывшая свеча горела неспокойно — черная светильня загибалась, обвисала, и пламя исходило копотью. Пушисто-серые ночные мотыльки, ворвавшись через выбитое стеклышко, доверчиво летали вокруг пламени, садились на него и, обожженные, беспомощно крутились по столу на спинках. На них наползали медно-золотые тараканы, останавливались, мудро шевелили тонкими усами и, испуганные, быстро убегали под столешницу.
Никитишна, не затихая, шваркала ногами по полу. Панфил сидел на лавке. Утомленный длинным хлопотливым днем, он отдыхал. Мысли о том, большом и значительном, все еще властно проходили в голове, но старуха бросила с шестка тяжелое полено — и все пропало. Панфил вздрогнул и вгляделся в угол.
— Что она там? Все хлопочет, день-деньской не уймется.
И, как гость, давно не бывавший в этой чистой и теплой избе, он оглядел все стены, печку, потолок. Все было такое же, как у других, но откуда, когда и как попало оно в избу, этого Панфил не мог сказать: все это шло мимо него. Особенно странными казались ему пестрые, расшитые причудливым узором, рушники. Спускаясь по стенам от потолка до лавок, они придавали избе нарядный, хозяйственный вид. Сама ли вышивала их Никитишна, иль нанимала девок за ведро медового квасу для парней на вечерке — никогда об этом не подумал, не спросил, да и самые полотна— хотя видел их каждую минуту— разглядел только теперь. Словно незнакомую, рассматривал он сгорбленную, одряхлевшую фигуру старухи в подоткнутом за пояс темном сарафане, с головой, повязанной по кичке теплой шалью. В душе родилось что-то теплое, хорошее, и крепко захотелось сказать его, поделиться думами, спросить совета, но Никитишна, подойдя к столу с ковригой хлеба, посмотрела упорно в глаза, готовая спросить бог знает о чем, и он мгновенно встряхнулся, выбросил из головы житейское, опять наморщил лоб. А за ним потухла и Никитишна.
За ужином, неторопливо черпая из чашки горячие постные щи вприкуску с перистым зеленым луком, они скупо говорили малозначащие обиходные слова.
— С конями неладно у Хрисанфа, мокрец навалился… Мается теперь, подлечивает.
Никитишна насторожилась.
— Был там, видно?
Панфил низко нагнулся над чашкой, разыскивая мелкие куски картошки.
— Был… старики потолковать сбирались.
Он тихо улыбнулся и покачал головой.
— Беда с этим Евсеем. Разговору много, а того гляди останется. Опять на пасеку уплелся.
— Как ему не утянуться? Добро блюдет, — горячо сказала Никитишна, и в словах ее был нескрываемый укор. Но, спохватившись, она мирно добавила: — Куда ему! Настасьюшка заточит, съест, не пу-устит Настасьюшка.
— Вот, скажи, взяла силу баба, — самому себе говорил Панфил. — Кажись и немудреная, а по-мужицки правит.
«Таких-то не бросают, — думала Никитишна. — Вот увязаться бы, так и ты подумал бы… Сказать ему? Рассказать, как живу тут одна-то, как побираюсь? Докуда маяться? Случись — умри, и глаза прикрыть некому»…
Но пока сбиралась с мыслями, Панфил наелся. Облизнул надломленную ложку, заглянул в нее и положил перед собой горбушкой кверху.
— Слава тебе, господи… Досыта…
Длинные желтые пальцы, сложенные в двоеперстие, опустились птичьим клювом на высокий лоб и, на мгновенье задержавшись, быстро побежали по плечам, на живот и обратно.
Никитишна смотрела, как он крестится, как истово и просто шепчет длинную молитву, и опять он был перед ней чужим, далеким, мирским избранником, опять она боялась и не знала его.
— Собирался народ-то, — медленно тянул Панфил, отодвигаясь по лавке к окну. — Уж к одному бы, а то тянут и тянут. Там, гляди, опять рассохнется все дело.
Никитишна взглянула искоса и вытерла горстью сморщенные впалые губы.
— Кто идет-то?
Она знала, кто идет, но так хотелось разговору, откровенности.
Панфил послюнявил пальцы, сощипнул нависшую светильню и вытер руку о подол рубахи — все медлительно, спокойно.
— Идут немного. Асон в первую голову, — он загнул к ладони тонкий длинный мизинец, — Хрисанф — это два, потом — Анисим с бабой, Назар с бабой да с Иваном… вот. Бергал еще путается. Не к добру этот, да Хрисанф восстает за него.
Он поцарапался, собираясь что-то сказать, и обернул лицо к старухе.
— Бабы, вот идут… ничего себе, думают справиться. Может и пройдем… Куда здесь одной-то?.. Тоже ведь ни как-нибудь двинемся, с припасом да с оглядкой…
Дрогнула Никитишна, совсем поверила, да нет — не те слова, не так надо звать.
«Куда тебе со мной! Поперек дороги стану», — обидчиво думала Никитишна, едва прожевывая корку.
— Ну да и вправду, — живо закончил Панфил: — хлебнешь там горечка, какого и не видывала. Сперва проведаем, да тогда уж всей деревней… Вернее будет.
«Испугался, думал стану проститься»…
Никитишна сдержала подступившие слезы.
— Ступайте с богом. Где нам, грешным, всем-то.
Скорей встала и загремела опять посудой в закутке, стараясь не показывать лицо к огню.
Ночью Никитишна не спала до вторых петухов. Тихо-тихо лежала она на скрипучем голбце, а на ум приходили такие жалостливые слова, что бороться со слезами уже не было сил, и они бежали ручейками по щекам и по носу, обильно смачивая изголовье — лохматый овчинный тулуп. Никитишна боялась громко всхлипывать— не услышал бы Панфил на полатях — старалась спрятаться лицом в густую кислую шерсть. Жизнь расстилалась перед ней бесконечной пестрой полосой с горем, с радостями, с незаживаемыми до старости ранами, и то мелькала солнечным пятном веселая вечерка, где Никитишна— румяная Машенька — до смертной устали отплясывала перед парнем, то ненастной хмурой ночью наплывала сиротская доля. Тошно и темно становилось тогда на душе и хотелось плакать голосом, плакать громко-громко, в тон той мухе, что с самого вечера звенела в паутине под матицей.
Петров день выдался мятежный, нерадостный. Не ходили по улицам девки, щеголяя бисером и лентами, за ними не следили парни и не гремели дружным хохотом, подкарауливши врасплох неразлучных подруг. По завалинкам — пусто. А солнце, как нарочно, не торопится. Купает землю в жарком золоте, белыми ключами гонит с гор снега. Высоко-высоко ушло оно в небо от студеных вершин и кажется, что никогда ему оттуда не вернуться.
Но за сборами, за предпрощальной суетой не заметили, как круто повернуло солнце книзу, как сменился знойный день прохладным вечером, как поползла из глубоких щелей тихая черная ночь, закрыла пади и вершины гор, схоронила землю до утра.
Беловодцы тянутся гуськом по косогору. Деревню пока еще слышно: она сразу за речкой. Разбуженные необычной суетой, собаки лают тревожно, настойчиво. Кое-где виднеются огни — такие неуверенные, слабые. Кажется, что огоньки перебегают с места на место. Мелькнет то здесь, то там и вдруг потухнет, а то разом вспыхнет их несколько — перемигнутся, дрогнут, и опять не видать. Всадники часто оборачиваются и, не замедляя шага лошади, ловят эти, будто им кивающие, огоньки. Тревожная тоска сжимает сердце. Все оставили — родню, хозяйство, теплую толстую печь…
В голове стоит еще прощальный плач, с которым провожала их деревня. Вспоминаются отдельные выкрики из темневшей на другом берегу толпы, когда уже перебродили речку. Много было слез и суеты. И друзья и недруги, словно по сговору, собрались проводить. Сплетни и дрязги забылись. Ни к чему это в такое время. До того ли!..