потому ни один из них не дает поймать себя, но все они ускользают из рук в вечном движении, как та река, на берегу которой все еще сидит Сидхарта. Больше всего он любил менять лица и переживал, что друзья не желали принимать его меняющегося лица. Под ногами осенним листом снова шуршит ящерица. Он придумал музей и смерть для туристов, чтоб наконец избавиться от навязчивых посещений и груды писем. А сам в очередной раз изменил свое лицо…
Разговор с литературоведом Петером фон Маттом о «Чернильно-синих соотечественниках»(интервью)
Я скоро должен читать доклад о Роберте Вальзере перед банкирами, – этой фразой встретил меня Петер фон Матт. Вообще с Вальзером сейчас происходит то же, что в свое время происходило с Кафкой. Он вдруг стал очень популярен. Очень жаль, что сейчас хотят опубликовать все, что только можно, связанное с ним. Мне кажется, что анаграммы намного интересней читать в литературном архиве, сохраняя при этом аромат интимности и сокровенности, вообще свойственный Вальзеру Не нужно делать из Вальзера Гессе.
Не люблю понятия «национальная литература» и не вижу смысла его использовать. Оно было важно в XIX веке, когда складывалась нация, и особенно в Германии, где не было единой страны, но была единая литература. Для четырехъязычной Швейцарии понятие национальной литературы не имеет смысла. То, что ее нет, ясно заранее. Так же как не стоит говорить о мифе Швейцарии. Если уж искать что-то общее, то разве что повторяющиеся мотивы. Конечно, есть писатели, поддерживающие швейцарский миф и определенные патриотические темы, но это, как правило, не самые лучшие писатели.
Одним из моих любимых авторов и фигурой, сильно на меня повлиявшей, был Отто Ф. Вальтер. Я, как и он, воспитывался в закрытой католической среде, на тех же, что и он, католических романах, выпускавшихся в определенных католических издательствах. Таких в Швейцарии было 2: его отца Отто Вальтера в Ольтене и «Бенцинг» в Айнзидельне. Я, как и он, смог из этой среды вырваться, не порвать со своим прошлым, нет, выйти за его рамки. Хотя нужно сказать, что Отто Ф. Вальтер социалистического периода совсем не так интересен, как писатель. Его лучшие романы – самые первые: «Фотограф Турель», «Немой» и поздний роман «Время фазана».
Об Адольфе Мушге можно сказать то же, что в свое время о другом писателе сказал Герман Гессе: «Он бессмертен, пока он жив». При великолепном владении языком он совершенно не способен владеть интригой, поэтому все его романы расползаются к концу по швам. Я знаю только двоих людей, которые дочитали «Красного рыцаря» до конца. Он совершенно не уважает основной закон построения конфликта, великолепно сформулированный Чеховым: «Если в первом акте на стене висит ружье, в конце оно непременно должно выстрелить». Вообще любого большого творца отличает то, что он сам до конца не понимает, что заложено в его произведении, потому что не он владеет им, но оно диктует писателя свои законы, и эти законы мощнее и глубже того, о чем сознательно думает писатель. Великое произведение всегда перерастает своего создателя. В этом его секрет, и большой писатель знает об этом. Посредственного писателя всегда отличает то, что он хочет все контролировать и везде лезть со своими объяснениями. Мушг очень любит делать к своим романам как бы заметки от редактора, где стоит все, что он хотел бы о себе услышать: что он один из величайших современных швейцарских писателей, мастер интриги и т. д. Он пишет в надежде, что это мнение распространится. Но оно не распространяется. Когда-то мы говорили о Мушге и Бикселе с Отто Ф. Вальтером. Мушг очень суетится, каждый год выпускает по роману, все пишет и пишет, будто мучительно стремясь нагнать то, что от него все время ускользает, но все это тут же забывается, а Биксель написал всего две маленькие книжечки «Истории для детей» и «Как госпожа Блюм хотела познакомится с молочником», и их никто не может забыть.
Причина популярности Фриша и Дюрренматта складывалась из многих компонентов. Здесь и особая роль Швейцарии после Второй мировой войны, ее свобода писать о чем угодно, в отличие от Германии, которая была обречена на осмысление прошлого. Здесь и их особый политический пафос, и их дружба с немецкими писателями. Рядом с ними были и другие известные писатели, например, тот же Отто Ф. Вальтер. Фриш очень нервничал, когда вышел его первый роман, и обвинил новое поколение в том, что их ничего кроме собственных семейных историй не волнует, на что Отто Ф. Вальтер ответил ему резким отпором.
Курта Марти я мало читал. Для меня он слишком моралистичен. Если уж говорить о религиозной литературе, мне все-таки ближе католичество с его обилием святых, каждый из которых ответственен за свой участок. У этих святых такая же иерархия и субординация, как у чиновников или военных. Если что-то в какой-то области не в порядке, нужно просто подкупить одного из святых и исправить положение. Протестанты здесь более прагматичны и реалистичны. Если у католика заболит зуб, он будет долго молиться святой Росвите, читать розарии и почувствует себя слегка получше. Но через неделю ему все равно придется пойти к врачу. Протестант пойдет к врачу сразу. Правда, в наше время происходит странный феномен: протестанты все больше и больше окатоличиваются, а католики превращаются медленно в протестантов. Хотя религия сейчас фактически не играет в литературе никакой роли, все-таки писателя католического происхождения, например того же Отто Ф. Вальтера или Томаса Хюрлимана, узнаешь сразу.
Мартин Дин – хороший писатель, но отнюдь не теоретик. У него, как и у большинства швейцарских интеллектуалов, комплекс вины, а потому желание объяснить и доказать важность и полезность своего труда. Тоже типично протестантская потребность. Ну, что Вы хотите от страны Руссо и Песталоцци?
Лично я никогда не хотел быть писателем, но всегда мечтал писать хорошие книги. Я как литературовед чутко отношусь к языку. Я германист из Швейцарии, который, как и любой другой человек, хочет, чтобы в его стране было как можно больше хороших авторов. Мне нравятся вопросы, ответ на которые заранее неизвестен. Например, почему Герхард Майер хороший писатель. Ведь это очевидно всем, а вот почему – ответ у каждого свой…
Тысяча и одна ночь Томаса Хюрлимана
Он возник из точки синхрона. Сначала появилась его история, потом он сам. В московском и петербургском театрах почти одновременно была поставлена его пьеса «Синхрон» – о том, как время вдруг нарушило привычный за 1000-летнюю историю христианства линеарный ход и даже не свернулось в клубок и замкнулось, как хотелось грекам, не остановилось, а просто перешло в пространство. Ведь понятие «синхрон», применяемое ко времени, на самом деле в большей степени пространственное. И пьеса Хюрлимана имеет дело не столько с остановившимся временем, сколько с различным пространством, соединившимся на театральных подмостках. Одна молодая пара Сибилла и Фрунц несчастлива в браке так же, как и родители Сибиллы г-жа и г-н Цумпфе. И их несчастный брак проходит на фоне синхронного озвучивания порнофильмов, в котором участвуют кроме их двоих еще одна супружеская пара Майер-Квасси и Эльфи Гланц. Это пьеса о распавшихся связях: не только о связях людей друг с другом, но и об идентичности человека с самим собой («Кто мы такие? Где мы?» – так начинается пьеса), о противоестественных связях, которых в принципе не должно быть. Эта пьеса – странная смесь драмы с карнавальной клоунадой, где клоун Труфальдино оказывается связующим звеном различных времен и миров, автором и Богом.
«Этот писатель несчастен в браке, он уйдет от жены и приедет один или не приедет вообще», – сказал мне режиссер московского театра в ответ на мое радостное сообщение, что вскоре Хюрлиман приедет вместе с супругой смотреть спектакль. Через неделю от автора пришло письмо, что он только что ушел от жены и не сможет приехать. Он не скрывал своей драмы, как делают другие, не нуждался во времени, чтобы оформить произошедшее в слова и тем самым дистанцироваться от своей боли, обмануть ее, превратив в историю. Его развод изначально был для него историей, как, впрочем, и все, что с ним происходило. О нем можно сказать словами другого швейцарского писателя Маттиаса Диггельмана: «Пока я могу писать истории, я живу».
Наша встреча произошла спустя несколько месяцев в Берлине. «Пойдем, я покажу тебе район студентов и турков, – сказал он, ведя меня в знаменитый Кройцберг, немецкий Монмартр. – В этом кафе я как-то сидел с одной израильтянкой, которая страшно вскрикивала всякий раз, когда кто-то из посетителей забывал свою сумочку. Ей везде мерещились теракты. А в этом доме в подвале когда-то жил турок, который любил рассказывать загадочные турецкие истории – страшно запутанные, без начала и конца, потому что главным в них был сам процесс рассказывания, и он должен был быть как можно дольше. Я тебе уже говорил, что прожил один год в Африке, когда мне было 18 лет?» – Он прищуривает глаз, одновременно приподнимая левую бровь. Правая остается при этом совершенно неподвижной. От этого кажется, что одна часть его лица живо участвует в разговоре, а другая, неподвижная, живет своей самостоятельной скрытой жизнью. Конечно, он прекрасно знает, что не рассказывал мне об Африке. Он просто ищет подходящее начало. «В Африку я сбежал из своей католической монастырской школы, когда мне исполнилось 18 лет. Я искал любовь и свободу. Там я впервые узнал, что такое любовь…» Он почти готов рассказать эту захватывающую историю, но почему-то передумывает. «Мне хотелось сбежать и от религии. Хотя здесь, в Берлине, мне ее не хватает.» «Мои метафизические антенны ловят пустоту» (цитирует он самого себя). «Берлин – город молодых. Я не хотел бы здесь умереть». Он вспоминает мое письмо в ответ на известие о разводе, его заключительную фразу: «Я молюсь за Вас». «Ты первая, кто сказал мне это с тех пор, как умерла моя мать». Ему хочется рассказать о своей жене, но я не решаюсь спросить. «Моя жена актриса. Когда мы познакомились, она уже была известной, а я никому не известным молодым человеком. Она была чтицей, прекрасной чтицей и часто любила цитировать что-нибудь дома. Мы много выступали вместе, много ездили, много смеялись. К нам домой звонили всегда только ей. Первые 10 лет мы были очень счастливы. Но постепенно ситуация стала меняться. Я становился известен, а она уходила в тень. Теперь стали звонить мне. У нее начались приступы тяжелой депрессии и болезни. Между нами появилось отчуждение, а еще через 10 лет я понял, что любви больше нет. Я ушел, переехал в Берлин и стал жить один. Как раз в это время у меня начались сильные боли в спине. Врач сказал, что у меня выпадение позвоночного диска. Я месяцами не мог шевелиться, лежал дома и просил соседку, чтоб она покупала продукты. Жене я не звонил. Я хотел жить один. Конечно, я прожил с ней всю жизнь и никогда никакой другой женщины в моей жизни уже не будет, никого я не смогу так полюбить. Но если любовь прошла, нельзя жить вместе. Поэтому я ушел». Томасу доставляет какое-то странное удовольствие рассказывать о своих болезнях: «Когда мне было одиннадцать лет, мы с мальчишками забрались на колокольню и поспорили, кто из нас сможет дольше продержаться под колоко