лом и перепрыгнуть на другую сторону в самый последний момент, когда колокол начнет звонить, покачиваясь из стороны в сторону. Я оказался самым стойким и прыгнул последним, но не успел, и удар огромного колокола раздался над самым моим ухом. С тех пор у меня начал портиться слух».
В гостиницу я вернулась уже под утро, и остаток ночи мне снились то вскрикивающая испуганная еврейская женщина, то усатый загадочный турок с кальяном, то красивая белокурая дама с мелодичным голосом, а через все это проступало бородатое лицо с удивленно приподнятой левой бровью и совершенно неподвижной правой.
Двадцать первого декабря он прилетел в Москву. Это был его день рождения, поэтому в комнате на журнальном столике его ждали розы. Я тогда еще не знала, что он пишет роман о своей матери и что тот будет называться «Сорок роз» в честь тех роз, которые его отец каждый год посылал матери на день рождения. Томас говорил, что, думая о России, часто представлял себе одну и ту же картину: он ступает на Красную площадь под руку с милой молодой девушкой Наташей, а в это время густыми хлопьями начинает валить снег. Но снега в тот год в Москве не было. В надвигающихся сумерках мы вышли из метро «Китай-город» и медленными шагами направились к Красной площади. Томас умел так же красноречиво молчать, как и говорить. Его молчание казалось продолжающейся историей без слов. Он замедлил шаг и остановился, будто выжидая что-то. Мы подошли к храму Василия Блаженного со стороны Москвы-реки. Я молча взяла его под руку, и мы неторопливо направились к Красной площади. Небо просветлело, повалили пушистые снежные хлопья. Томас мотнул головой как бы в знал благодарности кому-то, чуть заметно улыбнулся и начал какой-то незначительный разговор.
Вечером мы разговорились об известном швейцарском режиссере Кристофе Марталере и его чудесной постановке хюрлимановского «Синхрона». «Он не всегда ставит успешные спектакли, – оживился Томас. – Однажды я видел довольно неудачную постановку с живыми музыкантами. Зрители не могли высидеть до конца и начали выходить. Когда из зала вышло уже довольно много народа, не выдержали в свою очередь актеры. Следом за идущим в гардероб зрителем, продолжая играть на барабане, саксофоне и виолончели, направились музыканты. Они провожали зрителей до автобусной остановки».
– Томас, а что ты думаешь о Мушге? – робко поинтересовалась я, недавно закончив читать «Счастье Зуттера» в русском переводе. – Мне очень понравилось, что так хорошо закрученная в начале интрига обрывается и исчезает в никуда, будто речь совсем не о том и дело вовсе не в сюжете.
– Этот роман очень раскритиковали, и не зря. У Мушга тяжелый характер, он совсем не понимает юмора и не умеет смеяться над собой. Мы когда-то очень дружили семьями. Однажды мы с женой пригласили их к нам на Новый год. Мушг пришел и подарил мне свой роман, а через 2 дня позвонил узнать, что я о нем думаю. Я извинился, что пока не успел прочесть. Праздники и тому подобное. Мушг позвонил еще через два дня, а затем еще через два дня. Пришлось прочесть. «Прочел, нехороший роман», – сказал я просто. Мушг обиделся и больше уже не звонил.
Мы поднимаемся с Томасом по лестнице. «Я утверждаю, что раньше лестницы строили вверх, навстречу таинственному, метафизическому. А теперь их строят вниз…»
– Россия – удивительно свободная страна и очень энергетически заряженная. Здесь столько жизни! Швейцария по сравнения с ней – полицейское государство. Однажды я увидел в окно, как двое парней избивали негра. Никто не пришел на помощь, поэтому я решил выбежать. Но пока спускался по лестнице, парни успели скрыться. В тот момент, когда я выскочил из подъезда, подъехала полицейская машина, оттуда выскочили другие парни, стукнули меня по голове дубинкой и забрали в участок. – Томас громко смеется, поднимая правую бровь. Вместо политического разговора снова получилась история.
Томас никогда не бросает начатой темы. Одну и туже историю он может рассказывать то в комическом, то в драматическом варианте. Много позже в одном из писем он снова вернулся к этой теме, на этот раз серьезно: он писал о «безымянной стране», где все замерзают. «Наши зимы холоднее русских зим, и не только зимы. Поэтому никто не смеется. Потому что иначе можно промерзнуть до самых зубов. Или до горла. Или глубже, до самой души».
– Мы познакомились с Отто Ф. Вальтером незадолго до его кончины. Нас связывало общее католическое прошлое и отношение к смерти. Когда я потерял младшего брата, я понял, что у человека нельзя отнимать его смерти, нельзя приукрашать и лицемерно заверять, что ничего страшного не происходит. Отто Ф. Вальтер знал, что умирает, и не боялся этого. Я тоже не боялся. Мы проводили долгие летние вечера в Бруннене на берегу Фирвальдштеттского озера. Я рассказывал ему, что когда-то на противоположной стороне от нас на горе Зонненберг подобным летним вечером сидел Готфрид Келлер в день своего семидесятилетия и вглядывался в прошлое. А еще раньше Гете, вернувшись после поездки по Фирвальшдеттскому озеру, увлеченно рассказал одну из местных историй Шиллеру, а тот создал из этого великую драму «Вильгельм Телль». А еще раньше в небольшой деревушке Рютли несколько человек принесли клятву верности. А Отто Ф. рассказывал мне о женщинах, которых любил, о том, как тяжело ему было пережить, что его выкинули из издательства «Вальтер» и о проблемах с сыном, которые точь-в-точь повторяли его проблемы с отцом. Я никак не мог понять, откуда у него была эта любовь к партии, к массам. Ведь любому известно, что те, кто активно желает исправить мир, только портят его. Я скорее позволил бы укусить себя лошади, чем вступил бы в социал-демократическую партию. Мы курили и много смеялись, потому что из-за рака легких ему нельзя было ни того, ни другого. Часто он просил: «Расскажи мне что-нибудь новое о Мушге». Я говорил, что ничего нового нет. Тогда он начинал настаивать: «Наверняка есть, просто ты не хочешь, чтобы я смеялся». А когда он говорил о том, что его сильно заботило, то начинал задыхаться. И я знал, что должен сменить тему. Однажды он упомянул, что когда-то в детстве они всей семьей провели на озере каникулы. И в очередной приступ удушья я поспешил поинтересоваться, что это были за каникулы. Сквозь еще более усилившиеся хрипы и шумы я едва различил: «Это был тихий ужас.» Потом мы долго над этим смеялись. Он понимал, что не доживет до зимы. Так и случилось. Я не знаю, как он умер. На следующий день после его смерти мне позвонили и сказали, что он назначил меня держать речь на его похоронах. Это было неожиданно и странно. Ведь он наверняка догадывался, что я ни слова не скажу о его политической деятельности. Все десять минут я говорил о его первом романе «Немой» – лучшем его романе.
Человек, постоянно возвращающийся к своей семье и детству, то плачущий, то смеющийся над ним, пишет в свои 54 года: «Чем больше я пишу, тем скорей старею, становлюсь глухим и дряхлым». Внешне кажется, что его время течет в два раза быстрее. Но это не так. Он просто нашел свою точку синхрона, где старик и ребенок могут одновременно смеяться и плакать.
Томас ХюрлиманО писательстве
В первый раз у меня получилось хорошо, даже очень хорошо, хотя за мои старания я был не вознагражден, а наказан. Мне тогда было четырнадцать и я был учеником монастырской школы в почтенном монастыре Айнзидельне. У нас был удивительный учитель немецкого отец Эрлебальд. Он читал нам свои любимые истории и сцены из «Царя Давида» Райнхарда Зорге. Во время пострига отец Эрленбальд потерял голос, и до сих пор я слышу прекраснейшие стихи человечества, готфрид бенновские, с хрипом произносимые его почти беззвучным голосом.
Однажды солнечным весенним утром отец Эрлебальд, как-то частенько случалось в последнее время, лежал с температурой в своей келье, а отец Валафрид, субпрефект, получил от милосердного – так называли префекта – послушание отвести наш класс на природу, на холм за монастырем, для написания часового сочинения. Там, как объявил заменяющий учитель, мы должны были описать группу деревьев. Я, совершенно счастливый, что наконец удалось сбежать из каменных стен монастыря, бросился писать. Солнце пробивалось сквозь листву, а земля лежала в дымке, и мне казалось совершенно естественным описать семь лип как природный храм, возведенный из воздуха и света, поддерживаемый древними колоннами. Через час учитель Валафрид собрал тетрадки и велел всем воспитанникам, – мы все носили черные рясы, – возвращаться в монастырь. На этом его послушание было окончено, но отец Валафрид, который долгие годы мечтал стать учителем, не хотел предоставить проверку сочинений больному Эрлебальду и решился взяться за это сам. Во время вечерних занятий он вызвал меня в свою келью, указал на мою тетрадку и спросил: «Где ты это списал?»
«Я не списывал, господин Валафрид», – ответил я тихо.
Но он настаивал на своем, обвинил меня во лжи и повторил свой вопрос. Я аккуратно указал отцу на то, что он назвал нам тему, только когда мы уже были на холме, а потому я никак не мог посреди природы откуда-либо извлечь книгу и использовать ее. Валафрид, уверенный в своем мнении, с ухмылкой отверг мои возражения: «Признайся, обманщик!»
Я сопротивлялся и не хотел делать ложных признаний. Тогда он велел мне показать ему ладони и, все громче и громче требуя назвать ему имя поэта, у которого я украл чудесные строки, стал сечь меня линейкой. Ладони у меня отекли, кожа, казалось, сейчас лопнет, он кричал, я визжал, он бил, я рыдал, но и в слезах настаивал на правде: «Я не списывал, господин Валафрид, я не списывал».
Так при помощи линейки я стал поэтом, и когда много позже меня критиковали в пух и прах, я всегда думал с тоской: когда нам что-то действительно удается, нам мстят за это.
В шестнадцать я написал свою первую пьесу, снял рясу, обмотал шею шарфом, перебрался через монастырскую стену, отправился автостопом в Цюрих, пошел в дирекцию Драматического театра и объявил озадаченной секретарше, что я принес с собой произведение, которого театр ждал многие годы. Я попросил ее сообщить мне как можно скорей, когда состоится премьера, и мне до сих пор кажется чудом, что через несколько недель я был приглашен Дитбертом Райхом, завлитом, для беседы.