В моей комедии участвовали дворяне, сбежавшие во время Французской революции в недра земли. Там они продолжали плодиться и когда один из них (Я!) после долгого времени снова вышел на поверхность, оказалось, что он может ходить только по потолку. Он по глупости влюбляется в некую Гизелу, жену эйнзидельского фотографа, но поскольку она твердо стоит на своих прекрасных ножках, то любовь молодого свисающего с потолка графа остается бессмертной и несбыточной. Завлит Райх объяснил мне, что театр не цирк, и мои шансы на то, что пьесу поставят, сильно увеличатся, если в будущем я откажусь от цирковых номеров. Я чувствовал себя непризнанным гением, и если бы не Гизела, которую я все-таки хотел хоть разок поцеловать перед смертью, я бы повесился на одном из суков моего природного храма, конечно же, ногами книзу. Но Гизела предпочла спасти свой брак и мою жизнь – она отказала мне в поцелуе. И потому вместо того, чтобы взять веревку, я написал любовный роман, и по причинам, которые очевидны, в центре отлитого из гекзаметров труда стоял некий прыщавый Фрунц с кривым носом, выступающими зубами, но обладающий талантом в сумерки превращаться в дворянина. Фрунц не отваживался забрать в фотоателье свою фотографию на паспорт, но, будучи дворянином, он опускался на крышу, под которой прекрасная Гизела делила постель со своим фотографом, издавал дикие стоны, ра раак, ри риик, и, наверняка будет лучше, если я умолчу дальнейшее (бедняга умел все, что угодно, но только не спариваться).
И снова мое творчество осталось непризнанным, но я продолжал писать, мне это было необходимо, хотел я того или нет, nulla dies sine linea, ни дня без строчки, я мог дышать только словами, я существовал только на странице, исписанной до краев, без единого пустого места, как распыленные картинки на бетонных стенах. И мое существование было неудачным. Все, что я посылал в театры, в издательства, в газеты, либо пропадало, либо возвращалось с отказом. С тринадцати лет я вел жизнь поэта, но мне исполнилось тридцать, когда мне наконец удалось оказаться на сцене и в издательстве, пусть и только что возникшем.
Самым близким человеком для меня был брат. У него был рак костей, и он четыре года боролся со смертью. Его смерть полностью изменила меня. Он видел все в вечерних и прощальных красках, в сумеречных тонах, и, сам того не замечая, я перенял его видение. Я понял, что прекрасное, как сказал Рильке, – начало ужасного, и что ужасное – начало прекрасного. У постели умирающего я снова написал пьесу, и с возрастающим возбуждением я осознал, что впервые создал нечто самостоятельное. С новой надеждой я разослал пьесу «Дедушка и сводный брат» в несколько издательств и в жюри рынка пьес на Берлинский театральный фестиваль. И впервые меня постигла удача. Как-то вечером, около десяти часов, у меня состоялся лучший телефонный разговор в моей жизни. Хигрид Вигенштайн – представилась председательница жюри и сообщила, что моя пьеса прошла. Ее читали лучшие актеры западного Берлина, среди них Фриц Лихтенхан и Отто Зандер, и я неожиданно оказался в приятном положении и мог заставить лекторов и завлитов, которые приманивали меня своими предложениями, дожидаться моего ответа. В одну ночь исполнилось мое заветное желание, я должен был торжествовать, однако утром я проснулся, будто после тяжелого похмелья. Я подумал, что субпрефект Валафрид оказался прав. Как я стал автором? Я создал нечто свое. Но это было не мое, а его, моего брата. Не я, а он был автором. Эти сумеречные тона были его тонами. Не я, а он придумал эту пьесу. И она удалась. В «Берлинер Тадесшпигель», главной газете города, я прочел, что появилось новое имя, имя, которое необходимо взять на заметку. Прекрасно. Великолепно. Глупо было только то, что он был уже мертв, мой брат, который сложил эту блестящую пьесу. Незаслуженный успех мучил меня, и так сильно, что в какой-то момент я решил бросить писать.
И тогда раздался звонок. В коридоре берлинского флигеля, где я тогда жил, стоял Эгон Амманн, директор филиала Зуркамп в Цюрихе. Маленькая Нихаль, турчанка, которая жила с семьей этажом выше, проводила его ко мне, и, к моему удивлению, господин из Цюриха свободно говорил с Нихаль по-турецки.
И хотя никто не поверит тому, что произошло в ту нашу встречу, я все же коротко сообщу о ней. Мы взаимно отказались друг от друга. Господин из Цюриха отдал мне мою пьесу (за несколько месяцев до того я послал ее также и ему). «Забудьте про театр, – сказал он, – пишите прозу, тогда мы будем ее печатать».
Я отклонил его предложение. Мы пожали друг другу руки и сказали: «Адье».
Так в начале наших отношений уже маячил их конец или, может быть, наоборот? Был ли этот конец тем началом, которое мы оба искали?
Сцена на лестнице кройцбергской казармы осталась у нас обоих в памяти. Я то и дело вспоминаю швейцарского торговца, который, присев на корточки, шутил с Нихаль, он впервые в жизни встретил кого-то, кто смог сказать нет, когда Зуркамп держит у него перед носом визитную карточку.
Мою тогдашнюю подругу звали Ута, и она работала официанткой в Литфине, западноберлинской гостинице, вход в которую был прямо в Берлинской стене.
Оттуда слышался лай овчарок, загоняющих по смертельной полосе зайцев, а прожектор со сторожевой башни отбрасывал в ноябрьскую ночь призрачный свет. Когда Амманн снова пришел, на этот раз с Марией-Луизой Фламерсфельд, своим партнером, я повел обоих в этот ресторан. Ута принесла пиво, и уже после первых глотков гости из Цюриха намекнули, что они вынашивают смелый план – создание собственного издательства.
Последние гости разошлись. Снаружи лаяли собаки, и когда прожектор бродил по окнам, мы оказывались в нейтральной полосе. Я рассказывал о своем брате, настоящем поэте, но оба основателя издательства ни в коем случае не считали меня обманщиком, а, напротив, утверждали: «Ты должен написать об этом!»
«Этого я никогда не смогу», – возражал я.
«В том-то все и дело», – отвечали оба.
Ута, уставшая от многочасового обслуживания гостей, теперь сидела вместе с нами за столом. Она была ангелом, сопровождавшим основание издательства, и в то же время его первой покровительницей – мы все вместе пили из возникшей из ее рук бутылки водки.
Когда над черной стеной возникло блеклое абрикосовое небо, мы заключили на мокрой подставке для пивных кружек договор, и вскоре после этого мой первый сборник «Тессинка» стал первой книгой нового издательства Амманн. С помощью истории, вынесенной в название, я смог навсегда избавиться от чувства, что я у кого-то списал. Это произошло в нескольких строках. Посреди рассказа со своими собственными словами, своим именем и своими датами, как памятник, стоит мой брат. Открыто процитировав его, я стал писателем.
Золотурнские литературные дни2008
Несмотря на раннее время, вокруг «Креста» оживление и шум, тот самый характерный шум, который вот уже 30 лет отличает дни Вознесения в Золотурне, с тех пор как в 1978 году были созданы Золотурнские литературные дни – ежегодные встречи швейцарских писателей из всех четырех языковых регионов. В этом году двойной праздник – не только юбилей Золотурнских дней, но и юбилей 68-го, того самого революционного года, который сделал ресторан «Крест» таким популярным. И хотя группа Ольтен (швейцарский вариант группы 47) была создана в индустриальном Ольтене, собирались они неизменно в Золотурне – католическом барочном городке французской дипломатической миссии. Не случайно в этом году завершающая дискуссия посвящена взаимоотношению политики и литературы, из Мексики приглашен 76-летний Урс Йегги – социолог, написавший в свое время библию 60-ников о господстве и власти в Федеративной республике, а главным событием второго дня является дискуссия с бывшим дважды (2001 и 2006 гг.) президентом Швейцарии, а ныне министром путей сообщения Морицем Лойнбергом. Но как всегда в Швейцарии, политика и «чистое искусство» идут рука об руку заигрывая друг с другом, иногда вглядываясь друг в друга с преувеличенным вниманием, иногда также неправдоподобно не замечая друг друга, отчего их взаимоотношения, теряя свою серьезность, предстают в облегченном водевильном варианте. Мориц Лойнберг любим швейцарцами, он умен, дружелюбен и открыт. Его книга «Ложь, хитрость и страсть» посвящена морали в политике, ее пафос – политический ангажман и честность. Однако неясным остается вопрос, почему для беседы о важной роли коммуникации и иронии в политике бундесрат выбирает именно Петера Штамма – самого аполитичного из всех швейцарских писателей, рассказы которого – сгустки поэзии, тишины и красок, где все недосказано и недожито, писателя, который не вызывает своих героев на коммуникацию, а скорее стыдливо прикрывает их от назойливого постороннего любопытства.
Шестидесятник Урс Йегги со скорбно-строгим выражением читает из своей последней книги «Разрозненное общество», – как сказано в буклете, книги о развитии социологии и общества после 68-го года и о духовных течениях сегодня, а на самом деле ностальгической и очень личной книги об ушедшей Швейцарии, о людях и духе, которого уже нет. Его главой темой всегда было исчезание – как в прозе, так и в живописи и скульптуре. Исчезание красок и слов, людей и строений. Его первый роман «Soulthorn» о католическом Золотурне его детства был негативно воспринят в городе, его обвинили в алкоголизме, он был вынужден переехать в Берлин. От художника и писателя в сознании остался социолог. Новый роман написан в отрывках, как отрывочно то, что осталось от уходящей жизни. Но и к нему все те же вопросы: «Каково ваше отношение теперь к основному доходу? Что Вы думаете о нынешнем состоянии рабочих?» Он все также скорбно и строго спускается с подиума в зал. «Но как же так, – подбегаю к нему с наивным удивлением иностранки, – ведь в Вашем романе столько поэзии и любви к этой стране, в нем столько католической эстетики этого города?!» Урс Йегги впервые улыбается, затем на мгновение исчезает и появляется с розой. Вместо ответа я уношу с собой розу.