Однако первый далекий звук множества голосов донесся до них только через два дня. На этот раз португалец сам залез на высокое дерево умсис, росшее у дороги. Вглядевшись вдаль, он увидел парящих кругами стервятников — колесо из черных крапинок медленно вращалось на фоне серебристо-голубых облаков, словно птиц захватил невидимый небесный водоворот.
Он сидел в десяти метрах над землей и слушал, как гул голосов, становясь все громче, превратился в пение. Это была не песня радости, а горестная погребальная панихида, медленная и душераздирающая, которая то нарастала, то стихала, доносимая ветерком и сглаживаемая неровностями земли, но с каждым разом она доносилась все громче. Наконец Камачо смог различить вдалеке голову колонны — она, словно изувеченный змей, выползала из леса на открытую поляну, находившуюся немногим более полутора километров впереди.
Португалец соскользнул по стволу дерева на землю и поспешил вперед. Перед главной колонной шел вооруженный отряд — пять чернокожих с ружьями, одетых в лохмотья европейского платья, но возглавлял их белый, коротышка с лицом злобного гнома, сморщенным и обожженным солнцем. В густых свисающих черных усах поблескивала седина, но походка была легкой и упругой. Он узнал Камачо на расстоянии двухсот шагов, снял шляпу и помахал ею.
— Камачо! — крикнул он, и мужчины, кинувшись друг к другу, обнялись, потом, отстранившись, радостно засмеялись.
Первым опомнился Перейра — он перестал смеяться, нахмурился и сказал:
— Альфонсе, мой возлюбленный брат, у меня плохие новости, хуже некуда.
— Англичанин? — Альфонсе все еще улыбался. У него не хватало одного верхнего зуба, и поэтому холодная, безрадостная улыбка казалась не такой опасной, какой была на самом деле.
— Да, англичанин, — кивнул Камачо. — Ты о нем знаешь?
— Знаю. Отец мне писал.
Альфонсе был самым старшим из оставшихся в живых сыновей губернатора Келимане, чистокровным португальцем, рожденным в законном браке. Его мать приехала из Лиссабона сорок лет назад. Бледную, болезненную невесту выписали по почте. Она родила одного за другим трех сыновей. Первые двое умерли от малярии и детской дизентерии, не дожив до появления высохшего желтого малютки, которого нарекли Альфонсе Хозе Вила-и-Перейра. Все ожидали, что он будет похоронен рядом с братьями еще до конца сезона дождей. Однако к концу дождливого сезона похоронили не его, а мать, а малыш расцвел у груди черной кормилицы.
— Значит, он не пошел на север? — спросил Альфонсе, и Камачо виновато опустил глаза — он разговаривал со старшим братом, чистокровным и рожденным в законном браке.
Сам Камачо был незаконным сыном, полукровкой, происходившим от некогда красивой мулатки, наложницы губернатора, которая теперь растолстела, поблекла и, позабытая, доживала свои дни на задворках сераля. Его даже не признали сыном, он вынужден был носить постыдное звание племянника. Одного этого хватило бы, чтобы выказывать брату уважение, но он к тому же знал, что Альфонсе столь же решителен, каким был в молодости отец, только еще суровее. Камачо сам видел, как он, распевая жалостливое фадо[11], запорол человека насмерть, аккомпанируя традиционной любовной песне свистом и ударами кнута.
— Не пошел, — неохотно признал Камачо.
— Тебе велели за этим проследить.
— Я не мог его остановить. Он ведь англичанин. — Голос Камачо дрогнул. — Он упрям.
— Об этом мы еще поговорим, — холодно пообещал Альфонсе. — А теперь быстрей выкладывай, где он и куда собирается идти.
Камачо отбарабанил заранее приготовленное объяснение, осторожно обходя самые острые углы повествования, упирая на такие детали, как богатство экспедиции Баллантайнов, и умалчивая о тяжелых кулаках англичанина.
Альфонсе опустился на землю в тени придорожного дерева и задумчиво слушал, пожевывая конец свисающего уса и заполняя про себя зияющие провалы в повествовании брата. Заговорил он только в конце:
— Когда англичанин выйдет из долины Замбези?
— Скоро, — уклонился от прямого ответа Камачо, ибо непредсказуемый майор мог быть уже на полпути к горам. — Хоть я и изрядно поранил этого человека, может быть, его несут на носилках.
— Нельзя допускать, чтобы он вошел в Мономотапу, — отрезал Альфонсе и одним гибким движением встал на ноги. — Лучше всего сделать дело в дурных землях в низовьях долины.
Он оглянулся на извилистую дорогу. До головы колонны все еще было больше полутора километров, она пересекала прогалину, поросшую золотистой травой. В двойной цепи согбенных, загребающих ногами созданий с ярмом на шее, казалось, нет ничего человеческого, но пение их было печальным и прекрасным.
— Могу дать пятнадцать человек.
— Этого не хватит, — торопливо перебил Камачо.
— Хватит, — холодно ответил брат, — если делать дело ночью.
— Двадцать человек, — молил Перейра. — С ним солдаты, обученные солдаты, он и сам солдат.
Альфонсе молчал, взвешивая все за и против — самая тяжелая часть Дороги Гиены лежала позади, и с каждым километром пути к побережью земли становились все более обжитыми, риск уменьшался, и надобность в охране была не такой острой.
— Двадцать! — отрывисто согласился он и повернулся к Камачо. — Но ни один из чужаков не должен уйти. — Глядя в холодные черные глаза брата, Камачо почувствовал, что по спине ползут мурашки. — Не оставляйте ни следа, заройте их поглубже, чтобы шакалы и гиены не раскопали. Пусть носильщики несут снаряжение экспедиции до условленного места в горах, а после этого их тоже убейте. Мы отнесем его на побережье со следующим караваном.
— Си. Си. Понял.
— Не проваливайся больше, мой милый кузен-братец. — Ласковое слово прозвучало в устах Альфонсе как угроза, и Камачо нервно сглотнул.
— Немного отдохну и отправлюсь в путь.
— Нет, — покачал головой Альфонсе. — Пойдешь сейчас же. Стоит англичанину перейти через горы, как вскоре там не останется ни одного раба. Хватит с нас того, что двадцать лет у нас не было золота, а если поток рабов тоже иссякнет, и я, и отец будем недовольны — очень недовольны.
По приказу Зуги долгий печальный рев рогов куду разорвал тишину темного предутреннего часа.
Индуны подхватили клич: «Сафари! Выходим!» — и тычками подняли спящих носильщиков с тростниковых циновок. На ночь лагерные костры притушили, оставив лишь тлеющие кучки тусклых красных углей, подернутых мягким серым пеплом. Как только в них подбросили свежих дров, они вспыхнули, озарив похожие на зонтики кроны акаций пляшущим желтым светом.
Столбы белесого дыма вознесли к безветренному темному небу запах жарящихся лепешек ропоко. Языки пламени разгоняли ночной холод и кошмары, и приглушенные голоса звучали громче, бодрее.
— Сафари! — раздался клич, и носильщики начали выстраиваться в колонну.
Во мраке двигались призрачные фигуры. Разгорающаяся заря высветлила небо и пригасила звезды, фигуры людей стали отчетливее.
— Сафари! — В суматошной массе людей и снаряжения начал появляться порядок.
Поток носильщиков, словно длинная вереница больших блестящих муравьев-серове, что вдоль и поперек бороздят африканскую землю, пополз в сторону мрачно застывшего леса.
Проходя мимо Зуги и Робин, стоявших в воротах терновой изгороди, они приветственно восклицали и делали несколько шагов танцующей походкой, чтобы выказать свою преданность и энтузиазм. Робин смеялась вместе с ними, а Зуга ободрительно покрикивал на них.
— У нас больше нет проводника, и мы не знаем, куда идем. — Она взяла брата за руку. — Что с нами будет?
— Если бы мы знали, было бы не так здорово.
— Был бы хоть проводник.
— Я не охотился, а дошел до предгорий, и это куда дальше, чем добирался этот чванливый португалец, дальше, чем заходил любой белый человек, за исключением, разумеется, отца. Пойдем за мной, сестренка, проводником буду я.
Робин окинула его взглядом. Заря разгоралась.
— Я так и знала, что ты не охотишься, — сказала она.
— Склоны долины сильно пересечены и труднопроходимы, но в подзорную трубу я рассмотрел два прохода, которые, по-моему, ведут…
— А что за ними?
Зуга засмеялся.
— Вот это и выяснится. — Он обнял ее за талию. — Это-то и самое замечательное.
Несколько мгновений она внимательно вглядывалась в лицо брата. Недавно отпущенная борода подчеркивала сильную, почти упрямую линию его подбородка. Уголки губ по-пиратски бесшабашно приподнимались, и Робин поняла, что человек с обычным складом ума никогда бы не замыслил и не организовал такую экспедицию. Робин знала, что Зуга храбр, это доказывали его подвиги в Индии, и все-таки, глядя на его наброски и акварели, читая короткие заметки для будущей книги, она обнаруживала в нем душевную тонкость и воображение, о каких и не подозревала. Такого человека было нелегко узнать и понять до конца.
Может быть, ему и можно рассказать о Саре и мальчике, даже о Манго Сент-Джоне и той ночи в каюте «Гурона». Когда он смеялся вот так, суровые черты смягчались, лицо светилось добротой, в глазах сверкали зеленые искорки.
— Мы и приехали сюда только потому, что это здорово.
— И еще за золотом, — поддразнила она, — и за слоновой костью.
— Да, ей-Богу, еще за золотом и слоновой костью. Пошли, сестренка, тут-то все и начинается.
Зуга захромал следом за колонной, хвост которой исчез в акациевом лесу. Он берег раненую ногу и при ходьбе по песчаной земле опирался на недавно вырезанный посох. Мгновение Робин колебалась, потом, пожав плечами и отбросив сомнения, побежала догонять брата.
В первый день хорошо отдохнувшие носильщики шли бодро, по ровной долине идти было легко, так что Зуга объявил тирикеза — двойной переход. В этот день колонна, как бы медленно она ни двигалась, оставила позади много километров серой пыльной дороги.
Они шли, пока ближе к полудню не наступила жара. Безжалостное солнце высушивало пот в ту же секунду, как только он выступал, оставляя на коже крохотные кристаллики соли, сверкавшие в лучах солнца, как алмазы. Они нашли тенистое место и неподвижно пролежали весь жаркий полдень. Зашевелились только ближе к вечеру, когда заходящее солнце создало иллюзию прохлады и рев рога антилопы-куду поднял их на ноги.