— Не отстанут они от нас.
Было их десятка два, а то и больше. Теплые весенние ветры слегка досаждали им, их перья истрепались, но признаков усталости они не выказывали. Обещания свои выполняли и не кружили над нами. Но по ночам иногда шумели. А долгое карканье, как и неосторожное кружение в небе, могли выдать нас. Зиндер отправлялся уговаривать их вести себя потише.
— Если мы приучим их к себе, они без нас уже никогда не смогут жить.
Они действительно привыкли к нам. Провожали нас своими близорукими взглядами.
— Они ненавидят нас?
— Не слишком.
— Почему же они не отстают от нас?
— Ждут, когда мы подохнем.
— И это ты не считаешь ненавистью?
Зиндер толковал их намерения с какой-то странной точностью, будто они беседовали с ним.
Иногда он рукой показывал им, в какую сторону двинутся холода. Но они не внимали этим указаниям. Они были погружены в ожидание. Порой они вдруг взмывали ввысь и повисали над нами плотным зонтом. Зиндер объяснял, что таковы повадки зимних птиц. Их терпение иссякает. Нужно дать им размяться. Их изматывает жара. Мы черпали для них воду из луж, и Зиндер подносил им это питье в жестянках.
— Если они от нас не отстают, значит, скоро нам конец. — Их спокойствие более, чем что-либо иное, подтверждало это предположение.
Нахтигаль был недоволен ухищрениями Зиндера, и называл их жидовскими штучками. Мы только больше запутываемся. Нужен честный и здоровый подход. Бояться нечего. Зиндер не реагировал на эти возмущенные требования. Старый раввин не произнес ни звука. Его несли на носилках. Не раз собирались мы оставить его. Следовавшие за нами птицы все время пересчитывали нас и все ждали, не оставим ли мы носилки. Может, это удовлетворило бы их. Раньше сам раввин умолял: «Оставьте меня, я старик». Среди нас у него было немало врагов. В свое время, когда он был вполне здоров, он донимал сестер. Да и не только сестрам докучал. Стариком-то он был уже тогда, и болтовня его была невыносима. Нахтигаль прозвал его ябедой. «Как же мы можем спастись, когда сестры прелюбодействуют, — бормотал он, — а каждый думает, как бы ему удрать одному. Осквернен последний удел Божий». Никто не понимал, что он там бормочет. Он тихо нес свое одиночество среди других одиночеств.
Потом заболел. Отказался трястись на носилках. Но его понесли вопреки его воле. Он не был никому благодарен за это. Иногда, когда надо было идти особенно быстро, он молил оставить его. Голос у него был мягкий, точно он был не от мира сего. Но теперь никто не соглашался оставить его. Мысль о том, что птицы ждут его смерти, быть может, только его смерти и ждут, заслоняла все давние обиды.
С тех пор как появились птицы, люди ошивались возле носилок. Ждали, что же он скажет. Но он уже был слишком стар, чтобы говорить. На его белобородом лице читалась болезнь. Казалось, что он уже не сердится на нас. А это было нам больнее всего. Точно он смирился с нашим обществом. Может, потому, что мы вышли из-под его власти. А может, он почувствовал, что мы чем-то близки ему.
Вдруг все переменилось. Птицы взмыли кверху, точно кто-то позвал их. Их было больше, чем мы думали. Они летели спокойно и твердо, будто только что вернулись из северных стран. Напрасно взывал к ним Зиндер. Они не замечали его, словно не были с ним знакомы. Птицы заслонили полнеба. Зиндер выглядел так, как если б его обжулили. С отчаяния он обратился к ним на языке гоев: «Опуститесь… Вы же выдаете нас! Мы на открытой местности. По ночам кричите, а теперь еще и летать вздумали… Опуститесь… Мы не принесем вам больше угощений…»
Раввина укрыли бурым мехом. Его болезнь — это наша болезнь. Зиндер размахивал своей палкой, не переставая. Но птицы не слушались. Они летели низко-низко, паря в весеннем воздухе. «Не могу я с ними ничего поделать», — чуть не плакал Зиндер. Шпигель вытащил свой сломанный пистолет и прицелился в птиц. Мы не выдадим раввина. Вы не получите его. Сестры рыдали, как бы чувствуя близкую гибель. Целых два дня парили над нами птицы, словно хотели, чтобы у нас закружились головы. Похолодало. Мы шли вперед, но они не отставали. Птичий зонт становился все плотнее. Но в один из вечеров они вдруг рванулись вправо, меняя высоту, словно ветры позвали их. Они рванулись так быстро, что оставленная ими пустота потрясла нас. Мы пригнулись, точно ослепленные горем. Хотелось вопить от отчаяния. Но почти сразу же мы поняли, что они учуяли неподалеку наших братьев. А птицы уже кружили над теми ближними горами, где еще не простыл наш след.
Раввин приподнялся, точно желая выдать себя, искупить грехи. Птицы были далеко от нас. Нашу смерть они проглотят целиком, они не оставляют ни крошки. И даже когда их нет, это одуряющее кружение не прекращается ни на секунду. Был у нас раввин, но и его мы скоро лишимся.
ПеременыПер. И. Верник
«А ведь это не мой жест», — подумал он и усмехнулся. Перемены были, как листопад, но и то, что осталось, было уже не его. Кожа на лице сменилась, руки обросли волосами. И она менялась вместе с ним. Утратила свою мягкость, свое лицо; от холодного солнца шея ее покраснела. Это погода сделала их такими. Нет от нее спасения.
Много дней крестьяне на лошадях, с ищейками гнались за ними, загнали в болото, в камыши. Всю зиму их преследовали. К весне они уже умели плавать, взбираться на деревья, прятаться в пещерах, застывать на месте, слившись с природой, точно хамелеоны.
Однажды они обнаружили себя в открытом поле: были они иные, изменившиеся, словно и не те люди, за которыми гналась охота. Без страха стояли на опушке леса. Гои увидели их, поздоровались, и они ответили на своем языке. Их одежда потеряла городской вид. И шли они так, точно это был их собственный надел, где нечего опасаться. Только ночью они вновь обретали слова. Они разговаривали. Звуки украдкой пробивались тоненьким ручейком, лишь чуткое ухо могло уловить их. «Что ты сказала? Лучше помолчим». И тишина вновь накрывала их колоколом.
Иногда он не выдерживал. Выл, как зверь, которого сотрясает непонятная боль. «Ш-ш-ш, ш-ш-ш», — успокаивала она, и он зарывался лицом в траву.
Он сшил себе шубу. Туфли развалились, и он соорудил себе галоши, как у крестьян, и смазал их дегтем. Она сплела себе юбку. Они стали ближе к земле, забыли слова, разговаривали на местном диалекте. Печаль обволакивала их, точно густая жидкость, на покрасневших лицах появилась кривая улыбка. Так, наверное, улыбаются лошади, подходя к водопою. Иногда мелькало воспоминание, и они улыбались друг другу, как заговорщики.
Днем он сидел на берегу реки и удил рыбу. Она собирала дрова, разводила костер. На камнях растирала ячмень, росший на опушке леса. Мимо проходили крестьяне, здоровались. Она разговаривала с ними. Он говорил, что беседовать с ними не полагается. Она смеялась. Такому смеху человек может выучиться только в лесу, у хищных зверей.
Пришло лето. Они разделись, изголодавшиеся по солнцу. Вода в реке согрелась, и они плавали. Какая легкость была в них. В полдень ложились навзничь, обсыхали. «Что ты говоришь?». Иногда бывало так, что он снова обретал язык. Она смеялась. Как крестьянки в поле во время жатвы.
Иногда они ссорились. Он бил ее, и она убегала. Он гнался за ней с бранью. Она выла, повалившись на землю. Летнее солнце царило над ними. Они сидели и пили его, как целебное питье. Говорили мало, точно родились бессловесными. Лежали, или спали, или плавали в реке, или гонялись за дикими голубями. Но иногда ночами лес просыпался с отчаянными криками, и они удирали вместе с птицами. Они знали: «господа» отправились на охоту. Лес спасается бегством.
Иногда, словно сквозь туман, она понимала: так не поступают, и говорила ему: «Так не поступают». Он смеялся, как смеются поденщики, когда «барин» велит собраться, чтобы священник мог их отчитать. Порой и он понимал, что так не поступают, и смеялся про себя.
Они научились вялить рыбу, сушить яблоки, выделывать заячьи шкурки, высекать огонь, печь лепешки из молотого ячменя. Он научился смотреть на облака, слушать ветер. По утрам она толковала его сны.
Временами на них нисходила благодать. Что-то из тех далеких лет; что-то, что когда-то в них было. И он пытался поймать убегающие краски. Она плакала. Он пытался говорить с ней. Почему ты плачешь? Она сама не знала. Что-то в ней плакало. Не она. Он говорил, это, наверное, мысли, это не поможет. Она плакала. Он давал ей выплакаться, как дают ребенку побыть в колыбели.
Дни приходили и уходили. По воскресеньям она бывала в церкви с поденщиками. Вначале он пытался помешать ей, но она сказала, что положено ставить свечку. Вернувшись, заставала его пьяным. Это ее пугало — он путался в словах. Она умоляла его: «Не разговаривай». Спьяну он лез обниматься. Пришла осень. Холодные ветры принесли запахи. Тоже что-то из тех, других, дней. Не знали, что. Какую-то тревогу, которая возникла и не уходила. Листья падали. Красные листья. Лес наполнился шорохами. Сквозь голые ветки виднелось небо, голое небо. Она жалась к нему и говорила: «Что будем делать в холода?» Он отдал ей свою шубу. Сельский священник, проходя мимо, говорил им, заблудшие дети, почему вы не строите себе дом. Зима, пора лесов и болот. Реки разлились, земля повлажнела от опавших листьев. «Где ты, почему ты меня оставляешь?» — говорила она, как только он отворачивался.
Ночью он забрасывал сети. Река потеряла покой, вода в ней бурлила. Улов стал скудным, дикие голуби улетели и больше не показывались. Они пробирались в огороды, воровали картошку и закапывали добычу в ямы. Ветры мешали им. По ночам они сидели у огня, но огонь не согревал. Он пил ячменную водку, и она была жгучей, как горячий яд.
Выпадали и тихие минуты. Меж волнами холода проглядывало солнце. Они сидели рядышком, погруженные в молчание. Могли бы разговаривать, как муж и жена. Но не разговаривали. Словно не было больше слов. «Не бей меня», — умоляла она. Но не он бил ее, а его руки. Здесь, на открытом воздухе, тело его стало крепче, руки обросли волосами, он мог вырвать дерево с корнем. Он ходил в село за махоркой. Возвращаясь, находил ее спящей. Набрасывался на нее: «Что ты делала?» Она плакала и убегала. Он гнался за ней, щипал. «Ты же еврей, а не гой», — говорила она. Тоже что-то из той, прошлой жизни. Но порой и он плакал, как плачут здоровенные гои у камня или у изваяния, или когда «барин» лупит их кнутом. Она пугалась его слез. «Что с тобой?» — спрашивала она. Он выдирал траву вокруг себя.