В поисках личности (Рассказы современных израильских писателей) — страница 33 из 67

Полгода, а может и больше, мы избегаем встреч, чтобы не прорвалось снова все то, с чем нам не совладать. Она почти не выходит из дома, а когда выходит, то будто на общий суд. Она чужая, поэтому крест, который она несет, еще тяжелее. Каждый день, закончив работу в положенный час, ее муж забирает сына и дочь и вместе с падшей женой, их матерью, запирается в стенах барака. И так до тех пор, пока я не выдержал. В одну из ночей я прокрался в заросли чертополоха, в котором ребенок мог бы прятаться, не сгибаясь. Я стоял на коленях против ее окна, освещенного керосиновой лампой, и ждал. Среди бурьяна. Всю ночь. Одежда промокла от росы, а внутри было жарко от безумной тоски по теплу ее тела. И так всю ночь.

Ни одному из нас не было суждено забыть, и наутро все прорвалось и накатилось на нас с новой силой. Ее муж вышел на улицу, и увидел меня, и прошел мимо, будто не видел. Потом вышла она, и увидела меня, и побледнела, и не могла сдвинуться с места. Так мы стояли друг против друга, а с дороги, проходящей за чертополохом, на нас смотрели односельчане.

Потом все стало явным, и ее муж Бено смирился. Мы не считались ни с чем. Ночи напролет она проводила в моем бараке во дворе за домом родителей. Я старался не попадаться на глаза отцу, а она улучала минуту, чтобы повидать детей, пока отец не успевал забрать их из детского сада и из школы. Мужу сочувствовали, меня не винили — ведь я был своим и в хорошем, и в плохом, да и некая придурь водилась за мною всегда. Другое дело она — ее считали виновной во всем, хотя никто не говорил об этом открыто. Когда умер отец, а умер он от горя и от тяжелой болезни, члены правления долго увещевали Бено, пока он не согласился дать ей развод. Потом почти без промедления нас поженили — в Хайфе, во дворе раввината, свидетели с улицы и один член правления. Я в белой рубахе и в полосатых отцовских брюках, перешитых на скорую руку и до невыносимости тесных. Она — чужая, живущая среди чужих, в белом платье с букетом роз, и нет у нее никого, кроме меня. В грязной гостинице на улице Пророков, отдав мне свое тело, жена моя Юта начала плакать — горько, безудержно и протяжно, как телка под ножом мясника. Она проплакала всю ночь, и тогда в первый раз я увидал ее слезы. Вот она плачет, а я мну ее тело, не отпускаю, не даю передышки, потому что сил во мне столько же, сколько злости — на нее, на себя, на эти рыдания.

Хорошие люди в нашей деревне. Ее мужу и детям был выделен дом. Может, чтобы хоть как-то скрасить им жизнь, а может, чтобы не вышла эта история за круг кипарисов, запорошенных пылью. Чтобы еще как-нибудь загладить вину, правление решило, чтобы к ним на дом ходила женщина из йеменских евреев — убирать, готовить обед, стирать белье. Так наша деревня пыталась хотя бы немного поправить то, что наделали мы. Как в истории с Барухом Зрубавелом, который переспал с девушкой из маабарот[19], она забеременела, и пришлось улещивать родителей, чтобы те не подняли шума, и заботиться обо всем, что касается аборта.

Сколько можно было выносить взгляды односельчан, их молчание: знать, что они все знают о нас? Обстановка в деревне была тяжелой, и я, скрепя сердце, ради нее, поддался на уговоры членов правления и переехал в город. Мы поселились в Хадере. Я начал работать на упаковочной фабрике, где делали ящики для цитрусовых. Ну и годик отбыли мы там! Я задыхался. Детей нам Бог не дал, да и не стоит об этом. Дышать становилось трудней и трудней. Я не могу жить нигде, кроме деревни, даже если она превратилась для меня в сущий ад. Не могу. Меня разбирает тоска по деревне, ее тянет к детям, и забились уже в ней первые пульсы раскаяния, и вроде бы нечем нам больше помочь друг другу, и наше короткое счастье кончилось раз и навсегда.

И вот я надел свой свадебный наряд, взял отпуск и прямо с утра явился в правление. Я взмолился и был услышан. Я не мастер на длинные речи, но на этот раз слова нашлись сами собой, и члены правления пошли мне навстречу. Ведь все же я свой, и они мне свои. Прошел ровно год, и мы вернулись в деревню, готовые ко всему, что нас ждет — взглядам, осуждению, насмешкам и одиночеству. Я не могу жить без этой деревни. Не могу — и все тут. Старой отцовской косой я расчистил сад вокруг запустелого дома, где жили родители. Топором разбил деревянный барак, оклеенный толем, храм наших страстей. Заштукатурил трещины в стенах дома. И вот я хозяин — и дом у меня, и надел, и жена, и живу я в старой доброй родной деревне. Постепенно, будто невзначай, деревня стала возвращать мне покой, улеглись понемногу тревоги, стало легче дышать.

За все это я благодарен деревне и ее обитателям. Невидимая нить связывает нас, членов одной семьи — добрых и злых, праведных и грешных, и чисто в семье и светло. Я благодарен за то, что они простили меня и разрешили вернуться. Мне дорог каждый. Я сижу в большом кинозале, где крыша из черепицы и дует из окон, и не смотрю на экран. В полумраке я вглядываюсь в лица односельчан. Молодые и пожилые. Родившие детей и те, кто родил их самих. Все как на подбор. Брови насуплены — позади тяжелый рабочий день. Рубахи из грубой ткани. Морщинистые затылки. Виски не подстрижены. В больших ладонях покой. Во взглядах степенное любопытство. Иногда я останавливаюсь посреди улицы и смотрю, смотрю до тех пор, пока они не замечают мой взгляд. Я пытаюсь вобрать в себя то, что составляет их суть, но, к сожалению, мне это не удается. Сила, идущая от земли. Цвета тишины. Гармония безмятежности. Я верю в них. Только в них. На них вся надежда.

III

С тех пор, как мы вернулись, я почти не выезжаю из деревни. Соблазны большого света меня не влекут. Я знаю — мир идет к гибели. С каким-то болезненным интересом я смакую газеты — все, которые попадаются мне на глаза, от корки до корки. Я читаю и книги, читаю одну за другой, целиком, не упуская ни строчки, и от этого кажусь односельчанам еще более странным. Верзила, вечно в измятых узких обносках, из которых будто бы прет наружу животная сила. Вид неприглядный. И в то же время вроде бы кладезь каких-то премудростей, извлеченных из сотен и тысяч прочитанных книг. Но мне никогда не извлечь и крупицы из тех запасов, которые накопились в моей тяжелой заскорузлой башке. В разговорах с односельчанами я с трудом подбираю слова, фразы выходят короткими, односложными. Стоит кому-то из них обратиться ко мне с самым пустячным делом или просто так, как у меня в голове начинается монотонный глухой перестук. Так волнует меня осуществимость контакта. Если кто-нибудь просит меня помочь подоить коров или подсобить при постройке сарая, я тут же бросаю все и иду.

Я не речист, но все знают, что за мной водится странность читать и писать на трех языках, кроме иврита. Английский, французский и немецкий я выучил сам. Я перемалывал целые тома; строку за строкой, пропустив сквозь словарь, ссыпал в бездонную житницу, и чужие слова, которые мне до сих пор не привелось ни разу произнести вслух, отпечатывались в мозгу, как в застывающем растворе. Побуквенно, беззвучно. Я понимаю, что задал задачу односельчанам. Как относиться ко мне — смотреть свысока или благоговеть? Ведь наружу-то, на-гора я из своих сокровищ никогда выдавать не умел.

Но не обо мне сейчас речь, а о том, как я боюсь за родную деревню, как страшно мне за односельчан. Я знаю, как трудно им быть оплотом покоя и правды, которая еще сохранилась в этом мире, трещащем по швам. Я вижу приметы надвигающейся катастрофы, печать безумия, которое вот-вот охватит нас всех, сметет, раздавит, изведет и загубит, не минет ни одного. Я всматриваюсь в колонки газетных пророчеств, вслушиваюсь в радиовопли реклам. Молодежь пытается восполнить наркотиками запас убывающих жизненных сил, сотни людей в непостижимом экстазе устремляются к давно забытому Богу — до чего наивны эти искатели идеалов. Дороги гнутся под нескончаемым потоком автомашин, нервно вскрикивающих на бегу, слышу гомон толпы, которая ищет себе вождей — кругом столпотворение, кошмар, преддверие конца. Все дурачат друг друга, все от всех ждут подвоха. Все тиранят друг друга, глумятся, утаивают, льстят, стараются запугать. Никому не закрадется в душу сомнение. Мир двухмерен — все делится на добро и зло, грань между ними остра, и каждый старается оградить себя от зла, которое постигает соседа. Все. И я в том числе. Сколько раз по утрам я, бывало, сижу за столом, погруженный в свои невеселые думы, и слышу, как диктор металлическим голосом сообщает о ста двадцати погибших в тайфуне на острове Окинава или о том, что в Сиэтле отец убил троих малолетних детей — но все это будто проходит мимо меня. Почему не содрогается мир! Почему я снова и снова не лишаюсь рассудка, слыша об этих кошмарах, трагедиях и смертях. Сто двадцать жизней, трое невинных детей, автобус с детьми подорвался на мине — а я жую деревенский хлеб, запиваю деревенским молоком и ничто не волнует меня кроме мыслей о собственной горькой судьбе.

Но потом, пораскинув мозгами, я понимаю, что так и надо. Надо возвести внутри себя защитную стену, может быть, даже окаменеть, ведь иначе проще простого сойти с ума от всех этих ужасов. Да, думаю я, нужна очень толстая кладка, чтобы об нее разбивались все злосчастия, человек не может вместить горести и недуги всего поколения, иначе он лишится рассудка от смертоубийств, от зверств, от козней, от нищеты, от голода, от бездолья, от лицемерия, безнадежности, нервности, от узколобия, тупости и от уродств, а главное — от страха. Мы охвачены ужасом перед тем, что нас ждет, и этот ужас не отпускает меня ни на миг.

Я боюсь не за себя и не за жену мою Юту. Мы отжили свое, и я знаю, что прошлого не вернешь. Меня пугает мысль о дне, когда кто-либо из тех, кто так дорог мне в этой деревне, выйдет на тракт, ведущий к большому шоссе, и, прозрев, взглянет на мир. Он увидит, как смерчем надвигается на нас катастрофа, сметая все на пути, затягивая и разрушая, оставляя на своем пути груду мелких осколков. Тогда не найдется заступника, и погибнет вся зелень и весь покой, все доброе и дорогое, что копилось на этом пригорке в стороне от дороги. Погибнет навек. Всякий раз, когда я задумываюсь над тем, что нас ждет, мне становится страшно — опять-таки не за себя, а за этот край и за то, для чего он создан, за этих людей и их назначение. Я готов сделать все, чтобы они не прозрели. Чем позже разглядят они зло, которое обрушится им на плечи, чтобы истребить их из этого грешного мира, тем лучше. Поэтому мне хочется иногда выйти вперед, встать на развилке перед въездом в деревню, широко распахнуть руки и не дать случиться беде. Может, достанет мне сил защитить деревню и ее обитателей. Я хочу уберечь от грусти и боли всех, кто мне дорог; чтобы не з