В поисках личности (Рассказы современных израильских писателей) — страница 34 из 67

нали они горестей и печали.

Наши деды и прадеды — седобородые старцы с морщинистыми лицами — потихоньку сошли в могилу. Родители сами состарились и стали дедами. Время от времени из жизни уходит кто-то из них, и тогда сердца остальных сжимает тихий подспудный страх. В свое время для стариков была по всем правилам построена синагога. Сейчас она почти пуста. И вот я в своей рабочей кепке начал ходить в синагогу, чтобы как-нибудь скрасить одиночество горстки ее одряхлевших завсегдатаев. Они кивают мне, в их приветствии одобрение или удивление, их губы шепчут молитвы. Я склоняюсь над толстыми книгами в надежде, что мой издерганный мозг хоть на время найдет убежище в поисках зерен мудрости и пустословия, рассыпанных между строк. Сквозь большие окна синагоги на западе виден закат, сверлящий деревню красными глазницами. С гор доносится ветерок, он обдувает мои пылающий лоб, а губы сами собой бормочут слова вечерней молитвы. И хотя я стараюсь произносить их беззвучно, шепот прорывается, крепчает и отдается как гром.

Так день за днем я хожу в синагогу и вроде бы стал почти своим для ее завсегдатаев. По субботам и праздникам нас становится больше, набирается два-три миньяна[20]. Не все безоговорочно верят в Бога, не все исполняют заповеди. От страха перед концом или перед неизвестностью, которая ожидает их по ту сторону, приходят они в синагогу. И вот, сбившись в кучку, молитвой мы пытаемся отдалить день суда. Нас мало — в будние дни едва собирается полтора миньяна. И это в деревне, которой перевалило за сорок пять, деревне, где проживает девятьсот семьдесят три человека. Приходит день, и мы недосчитываемся кого-то. Мы провожаем его в последний путь, в глазах и на лицах односельчан я вижу боль, которую смерть оставляет после себя. Если б я мог смягчить эту боль, чтобы она не причиняла им столько страданий. Только в глазах жены моей Юты будто бы зажигаются тусклые искры горькой отрады, жалкой и злой, и ни слова не произносит она, когда я рассказываю о смерти того или иного из односельчан.

Весть о смерти страшна. Когда-то лет семь назад в нашу деревню въехал военный джип, он остановился у дома Бараков, и офицер сообщил матери и отцу о гибели их сына Элада. До сих пор я помню крик матери Элада. В деревне ее все любили. Тихая работящая женщина, которая целыми днями хлопотала по хозяйству и тянула на себе весь дом, потому что у мужа было больное сердце. Ни разу в жизни — ни до, ни после этого — она не повысила голос. До сего дня ее крик — бездонный, протяжный, нечеловеческий, на одном бесконечном дыхании — жгучей резью отдается в моей груди. В другой раз боднул молодой бычок Эфраима Шехнера и острыми рогами разорвал ему живот. Три месяца мучился Эфраим, прежде чем испустить дух; его крики будоражили всю деревню, и не было ни зелья, ни снадобья, чтобы хоть как-нибудь успокоить его. А как вдруг рухнул посреди улицы будто бы вслед за своей палкой Маргалит — восьмидесятисемилетний старик, который своей несгибаемой статью и серебристой шелковой бородой, казалось, воплощал само благообразие старости. И как на его распростертое тело упал Зеев Маргалит, его сын, который за свои пятьдесят пять лет вырастил взрослых сыновей, и как он стал плакать и звать как ребенок: «Папа, папа» и пытаться открыть ему глаза, в которых навеки померк уже свет. А как во время похорон Пинхаса Горовица бросилась Цафрира Кацав к памятнику мужа, который погиб за три года до этого на войне. Так жива и сильна была ее любовь, что, прижавшись к памятнику, она рыдала все сильней и сильней и не могла отойти ни на шаг. Сердце мое рвалось от крика Цафриры, когда ее отрывали от памятника и уводили домой.

Я не думаю о себе, я не жду удовольствий от жизни. Передышку, в которой временами нуждается мой всегда напряженный, всегда раскаленный мозг, я нахожу в чтении. До сих пор я не могу подавить в себе потребностей плоти, а поскольку между мной и женой моей Ютой давно ничего уже нет, то, когда меня разбирает страсть, я сматываюсь в Хайфу к одной из девиц из Стантона. Обычно раз в месяц, а бывает и в два. Тайком. Стыдясь самого себя. Никогда еще мужчины из нашей деревни не тратили себя на таких, но что поделать — иногда так припечет… Только бы не проведал об этом никто из односельчан. А девицам известно, что я вдовец из киббуца А., больше они ни о чем не расспрашивают, да и я в подробности не вдаюсь. Ведь не для разговоров приезжаю я к ним.

Вот и все утехи, без которых я еще не могу обойтись. А больше мне и не надо. Все, что есть у меня, включая самого себя, я готов отдать деревне. Я хотел бы принять на себя все ее горести, пусть и не знают люди в деревне, как дороги они мне. Какая разница? Еще четыре года назад я продал всех своих коров, пришел в правление и попросил, чтобы на меня возложили все погребальные дела. Члены правления, конечно, удивились, но, зная мои странности, сразу пошли мне навстречу. Так все больше и больше помогаю я снять тяготы с остальных. Ко мне и только ко мне обращаются с вестью о смерти. Умерла женщина в родах, сложил голову парень из нашей деревни на военной службе, скончался один из стариков, погиб кто-нибудь в автомобильной катастрофе — деревня ведь наша большая, и ежегодно мы хороним десять-двенадцать человек, — кто-то тут же прибегает ко мне и приносит эту безрадостную весть, а я уже твердой поступью во всеоружии собственной решимости и сострадания иду оповещать близких.

Я не умею смягчать удар и никогда не делаю этого. Я принимаю на себя их замешательство, их смятение, первый приступ обжигающей боли. Я смотрю им в глаза и поддерживаю пошатнувшихся. Иногда, невзначай, они прячут лицо у меня на груди и плачут, тайком или навзрыд, и трепет любви и беспредельной печали передается от них ко мне. Иногда они отгораживаются молчанием и стараются держаться прямо. Я вижу, как белеют от ужаса их глаза, смотрящие на меня неприязненно, как дрожь пробегает по их телам и беззвучно разинутым ртам. Я насмотрелся на все. Чего бы я только не отдал, чтобы как-то отвлечь их в этот момент — ведь им-то жить дальше. Но как? Тут я беспомощен. Если бы только они научились относиться к смерти, как к чему-то, что само собой разумеется, если бы они смирились с тем, что она неотвратима, если бы это известие не причиняло им такую сильную боль. Люди умирают и люди рождаются. Умирают миллионы, и жизнь всегда кончается смертью. Только нельзя чересчур привязываться к кому-то одному, потому что уж очень тяжело расставание. Надо любить всех, тогда не будет так больно, когда умирает один. Смерть слишком страшна, чтобы вместить ее в наше горе, наше отчаяние, наше бессилие.

Я разношу вести о смерти и делю с оставшимися потрясение от удара. Только помочь я им ничем не могу. Разве что тем, что взял на себя это дело, которое с каждым днем затягивает меня все больше и больше. Нет, не в погоне за благочестием я занялся им, а потому что так я могу хоть чем-то скрасить, чем-то облегчить жизнь односельчан. Я вызываю врача, когда нужно засвидетельствовать смерть, забочусь об обмывании покойника и организации похорон, договариваюсь с могильщиками и с теми, кто молится за покойных. А сколько времени я провожу в мастерских, где шьют саваны и делают надгробья. Свой участок, кроме небольшого парника, где растут гвоздики, я давно забросил. Целыми днями я вожусь на кладбище на склоне холма, на котором стоит наша деревня. Какой сад я разбил здесь для смерти! Кипарисы, сосны, дубы над могилами; подстриженные газоны, ухоженные клумбы. Часами я сную по кладбищу с мотыгой, садовыми ножницами и шлангом, подравниваю траву, разрыхляю землю в цветниках, стираю пыль с мраморных надгробий. Со временем я стал получать постоянную плату, которую в один прекрасный день решили назначить мне члены правления. А сколько мне нужно? На хозяйство хватает. Так с утра до вечера я чем-то занят на кладбище, и только тогда, когда мне вдруг начинает казаться, что я делаю это ради себя, я кончаю работу, складываю инструменты и ухожу.

В деревне меня стали побаиваться, уклоняться от встречи лицом к лицу, опускать глаза и ускорять шаг, когда я попадаюсь на их пути. Смерть, наверное, наложила на меня свой отпечаток, и, хотя никто в нашей деревне не признает суеверий, в основе-то всех страхов всегда лежит один страх — страх, которым начинаются и кончаются все страхи, самый страшный из страхов, кошмарный, смертельный страх смерти. Все страшатся ее. Только я не боюсь смерти.

IV

Я не боюсь смерти. Путь, отведенный мне, я прошел, даже если его последний клочок еще стелется под ногами. Я знаю, что мои слова звучат странно. Люди стараются не думать о смерти, за исключением разве что тех, кто, как жена моя Юта, ждет ее не дождется, но все знают: думай не думай, а она существует, она подстерегает каждого, она затаилась и считает дни. Меня мысль о смерти не пугает. Даже если мой смертный час будет нелегким. Я не сумасшедший — я не тороплю свой конец, но и не боюсь его прихода. Тем более, что я давно мечтаю о встрече с братом, который родился вместе со мной и умер вскоре после рождения, — если он и вправду ждет меня там. И я спокойно думаю о том дне, когда меня призовут туда, где мой брат и отец. Я знаю, что человек устроен иначе, и все-таки как было бы хорошо, если бы все, кто мне дорог, все девятьсот семьдесят три жителя нашей деревни: женщины и мужчины, молодые и старики, подростки и малые дети — относились к смерти так же, как я — спокойно и безмятежно, будто бы речь идет о ком-то другом, без первобытного страха, без содрогания. Может быть, так удалось облегчить бы страдания тех, кто почувствовал ее приближение; может, уменьшится страх, приходящийся на долю одного — того, кому выпало умирать; может быть, боль распределится поровну между всеми, и каждый получит свою теперь уже малую дозу. Может, слова мои и безумны, но что если в этом безумии зерно исцеления дорогих мне людей, что если оно позволит умножить этот покой и эту благодать, которых нет больше нигде на всем белом свете. Так размышляю я целыми днями над тем, как сделать жизнь односельчан отраднее и светлее.