И вот лет пять-шесть назад я решил, что настала пора. Зная, сколько зла я причинил и Бено, и его детям, и жене моей Юте, и всем односельчанам, я попытался восстановить то, что было разрушено — вернуть Юту семье — ведь я ее семьей так и не стал. Тогда во мне еще теплилась былая привязанность, да и Юта еще временами тянулась ко мне, и все-таки как-то вечером, изболевшись раскаянием, одержимый желанием сделать добро, я постучал в дверь ее мужа. Я хотел рассказать этому щуплому, гладко расчесанному, приглаженному и очень несчастному человеку, что муки, которые посланы мне за все, что я сделал ему, еще нестерпимее его несчастья. Может, как часто бывает, ему станет от этого чуточку легче. Я хотел сказать, что готов на все: жена ему будет возвращена, и больше я ее никогда не увижу. Как-нибудь проживу.
Стоя на пороге, в полумраке дверного проема, спиной к цветущей деревенской ночи, я отговорил свое. Его дочь, побледнев, смотрела на меня из глубины комнаты. Он плотно сжал губы и отложил газету. Я знал, как он любил ее и чего стоило и стоит ему до сих пор все совершенное нами. Я не помню слов, которые я говорил, привалившись спиной к косяку, сбиваясь, но твердо зная, что доведу до конца, стараясь не наследить сапогами на чистом полу.
Он не поднимает глаз и не может встретить мой взгляд, будто это он во всем виноват, я же смотрю неотрывно, в упор. Он долго молчит.
— Думаю, — говорит он, разводя пальцы правой руки и оглядывая каждый в отдельности, — думаю, что нет. Не стоит. Нет смысла. Понимаете? — Он умолкает и смотрит на дочь. — Время, как говорится, сделало свое дело. Мы научились… — продолжает он, по-прежнему глядя на дочь, — научились справляться с… тем, что случилось. Научились жить без нее… Было трудно… и мне… — Он кивает в такт своим мыслям. — И детям. Ох, как трудно. — Он опять опускает взгляд, смотрит на руки и, помолчав, добавляет: — Но сейчас так лучше. Прошло столько лет. Назад не вернешь. — Он ищет слова. — Назад не вернешь. А пробовать все сначала? Ведь это не будет как раньше. А если не будет как раньше… — тут он впервые за всю жизнь смотрит прямо на меня, и я вижу перед собой его светлые глаза, которые глядят на меня понимающе и чуть насмешливо; в них, где-то на донышке нет-нет да мелькнет одинокая искра запоздавшей победы; но ведь не мериться силами я пришел к нему, ведь я признал свое поражение еще до того, как ступил на его порог; глаза человека, которого много лет назад, окровавленного, я нес на руках, чтобы его спасли от смерти и вернули к опостылевшей жизни. — А тогда, какой смысл? — договаривает он.
— Слушай, — пытаюсь объяснить ему я своим корявым невразумительным языком, — ты же любил ее. Очень любил. Я знаю. Она же была очень красивая. И сейчас в ней еще что-то есть…
Перед моими глазами встает их Вроцлав, серые дома, аллея черных деревьев, листопад, он и она, молодые, как на картинках, ее рука в тонкой перчатке, держащая зонтик, тонкий стан, голубое легкое платье, она вся тянется к нему, ее золотые волосы летят ему в лицо. Ведь были у них такие дни, были и ночи, когда они изнывали друг по другу. Ведь она бросила все и пошла за ним, рассталась со всем, что ей близко, потому что ему захотелось другой — его — родины, где их жизням суждено было разойтись и пойти прахом. Там, во Вроцлаве, все наверняка сложилось бы иначе.
— Послушай, — я говорю, — пойми, я же был мальчишкой. Что я тогда соображал? Я все давно понял. Да что говорить? Ты не знаешь, как я корю себя. Все время. Я все собирался прийти к тебе — целый год, если не больше, только не мог решиться. Каждую ночь заставлял себя и не мог. — Я вытираю пот со лба. — Я знаю, что так не принято. Чтобы тот, кто… все это сделал, приходил к тому, кто… — Я запинаюсь, но продолжаю: — Я не могу иначе. Не могу, потому что… — Слов не хватает.
Я смотрю на него, он плотнее сжимает губы и опять опускает глаза, но я чувствую, что мне его не перемочь. Дочь молчит. У нее длинные светлые волосы, как у матери, тонкие нежные черты, мягкие отцовские глаза. В ее молчании, враждебном и настороженном, проглядывает, или мне только чудится, растерянность. Ее брат в армии. Когда он приходит на побывку и наши пути сходятся, он старается обойти меня стороной. От сожительства с Ютой у нас детей не родилось, и я смотрю на него, сына моей жены, высокого статного парня, и думаю, как хотелось бы мне иметь такого сына. За все эти годы мы не сказали друг другу ни слова. С тех пор, как он, совсем еще ребенком, пришел звать меня к отцу, истекавшему кровью.
Я стою в потемках на пороге их дома и продолжаю увещевать:
— Послушай, — говорю я. — Она жалеет. Плачет ночами. — Потом осторожно, с оглядкой на дочь. — Уже три года я… В общем, она мне как чужая. Она так хочет. Ну, понимаешь, между нами почти ничего не бывает. И я ничего не требую. Пойми, мы оба давно жалеем, о том, что случилось, и по ночам…
Его рука с ожесточением и силой, которых я не знал за ним раньше рассекает воздух.
— Хватит! — обрывает меня он.
— Но она плачет ночами. Она жалеет, — еще раз пробую я. — Люди делают глупости, даже самые страшные. Это бывает. Но ведь их можно исправить. Она несчастна, Очень несчастна. Неужто всю свою жизнь она должна платить за одну ошибку?
Я хочу объяснить ему, что, может, через меня, здорового, сильного, по-звериному крепкого, она, перепуганная и чужая, пыталась познать и почувствовать вкус соли этой земли, куда ее привезли, оторвав от всего родного. Может, так все и было. Может, в этом все дело. Кто знает? Ведь за все эти годы что я узнал в ней, кроме безудержности ее страстей и страданий?
— Она почти ничего не ест, — говорю я. — Бродит по дому как тень. Никуда не выходит. Ночью всегда отворачивается к стенке.
Он встает. Его взгляд холоден и тверд.
— Довольно. Каждый платит за свои ошибки, и не всякая ошибка поправима.
Он смотрит на меня так, словно его коробит мой вид. Говорит он ровно и складно, будто давно отобрал и расставил слова. Дочь молчит.
— Вы не в состоянии представить себе, как мы были несчастны, — продолжает он, чеканя каждое слово. — Мы научились жить с этим несчастьем. Ходить под сочувственными взглядами ваших односельчан, будь прокляты эти взгляды. Принимать благодеяние, милости и сострадание ваших заступников. Быть на людях, но не видеть того, что творится вокруг. Запереться в четырех стенах, забыть. — Он невесело усмехается. — Забыть. — Улыбка сходит. — Много ночей я вынашивал месть. Ведь я с тех пор не сплю ночами. Я феномен. — В его глазах зажигается блеск. — Вы когда-нибудь слыхали о человеке, который семнадцать лет не смыкал глаз?! По ночам я лежу и думаю о вас. На работе, — блеск становится ярче, — я как машина. Счета подводятся сами собой. Без единой ошибки. Ведь я феномен. А в голове у меня те же мысли. Вы и она. Она и вы. И так день и ночь. Потом я перестал думать о мести. Я устал от нее. Но и это далось мне не сразу. Я долго не мог избавиться от этих лихорадочных мыслей. Но мало-помалу, хоть сон и не шел и я не знал ни минуты покоя, боль начала отпускать. Нет, ничего не забылось, милейший, — спешит он закрыть мне лазейку. — Просто мы смирились, милейший, и этой ценой купили покой. Нет, милейший, у нас нет сил на новые бури. — Он смотрит на дочь. — Ведь ей уже шестнадцать. Еще немного, и вылетит из гнезда. К тому, что есть, она приноровилась, и Юте нечего делать в ее жизни. Я этого не допущу. Она все знает, все понимает. Правда? — дочь медленно кивает. — Здесь дело не в сведении счетов и не в том, что, мол, «простите, я виноват». — Последние слова, как короткая очередь. — Дело сделано. Назад не вернешь.
В темноте я возвращаюсь домой. Это было несколько лет назад. Я знал, что он по-прежнему любит ее — мою жену, его жену, что обида не пересилит любовь, а любовь — обиду, что я не могу ничем им помочь и что ей теперь уж навек суждено угасать, день за днем, бок о бок со мной.
Время понемногу идет. Два или три года назад я пробовал поговорить с женой ее сына Ури. Она из нашей деревни, хорошая милая девушка, и я очень рад, что он взял себе в жены одну из девушек в нашей деревне. Молодым здесь будет житься иначе, если деревня удержится, сохранится. Она понимает поток моих сбивчивых слов и приводит к Юте дочь ее Изу незадолго до того, как той идти в армию. Через некоторое время появляется и сын. Они приходят, стучат в дверь и, предварительно стерев с лица всякое выражение, спрашивают маму, чтобы закрыться с ней в комнате. И так раз за разом. Со мной им не о чем говорить. Для нее в этих жалких часах вся жизнь. Ее мужу Бено все известно. Мысль о том, что мне все-таки что-то удалось, не дает ему покоя, и он провожает меня ненавидящим взглядом. Я не питаю зла. Я хотел бы облегчить и его долю, только не знаю как. Он человек очень гордый, и мне вовек не смягчить ни на йоту жгучесть нанесенной ему обиды.
Год назад невестка принесла показать ей первого внука. Юта лежала. Глаза ее широко раскрылись. Она обняла его, прижала к себе, и ее губы, будто во сне, далеком и сладком, сложились в слова: «Стефан! Стефан!».
— Что вы, Юта, — возмутилась невестка (мне было позволено молча стоять в дверях), — его зовут Эйял. Эйял!
Но это — другое имя — Юте ничего не сказало. Для нее он был Стефан. Тогда-то я и понял, что дни моей жены сочтены.
Сейчас я готовлю себя к ее смерти. Я не отхожу от ее кровати, пока тяжелое дыхание Юты не станет ровнее, пока ее лицо не разгладится — пока она уснет. Уже несколько недель Юту не отпускает какая-то неведомая болезнь. Наш врач, которого все в деревне любят и ценят, оставляет ей пилюли в бутылочках и пакетиках, но Юта наотрез отказывается их принимать, и я не заставляю ее. В ее глазах я вижу приближение смерти. Я оповестил детей, и они поняли, и пришли, и встали с застывшими лицами у ее постели. Она открыла глаза, и увидела внука, и разрыдалась — визгливо, надсадно, захлебываясь кашлем. Ребенок испугался, тоже заплакал, и плач внука слился с рыданиями Юты. Дочь, сын, внук — кто еще приходил к ней за все эти годы? Иногда, из любопытства или из сострадания, заходит сердобольная соседка, которая помогает прибрать в доме. У Бено обнаружилась какая-то хворь в костях, и он в последнее время не выходит из дому без своей металлической палки. Ждет ли она его в просветах между наплывами грез и приступами болит Кто знает?