В поисках личности (Рассказы современных израильских писателей) — страница 36 из 67

Когда все уходят, я встаю со своего кресла в соседней комнате, откладываю книгу, газету или фотографии детских лет и захожу к ней. Я подолгу смотрю на нее. Нет, любви во мне не осталось к тебе, моя бедная Юта, чужая, живущая среди чужих. Только жалость, безмерная жалость. Я знаю, что тебя гложет и что сводит в могилу. Другой бы на моем месте, может быть, попытался вернуть твой прах в твой далекий Вроцлав. Когда ты открываешь глаза и в них, вокруг расширенных зрачков, рассеивается влажный туман, когда из плена болезни и жара ты узнаешь меня — часового, поставленного у твоей кровати, — ты кричишь от испуга. Иногда, в дождь, когда красноватый скудный закат зимнего солнца отсвечивает в твоем окне, мне кажется, что я слышу, как ты проклинаешь меня и мою деревню. Мы — твой страшный сон. Оба мы друг для друга будто страшные сны — я для тебя, ты для меня, и одинокие уцелевшие воспоминания не унимают боли. Ты умрешь, и в смерти тебе будет оказана большая честь, чем при жизни. Все жители деревни придут проводить тебя в последний путь, и скорбь по тебе мало-помалу распределится поровну между всеми. Безмолвием помяну я твою безотрадную жизнь, и сотни людей сойдутся на моем зеленом уютном кладбище, опоясанном кипарисами. Они придут по семи дорогам, ведущим к нашей деревне, встанут меж газонов и цветников и будут молча смотреть, как тебя опускают в могилу.

КиноПер. В. Фланчик

I

По вторникам в деревне крутили кино. В один из вторников показывали очень страшный фильм. Отец и мать уехали к родственникам, а мы с сестрой, схватившись за руки так, что ногти вонзились в ладони, прибежали по размокшей дороге домой и плотно закрыли двери и окна, чтобы фашисты не проникли внутрь. Потом мы долго не спали. Чтобы как-то отвлечь внимание от фильма, сестра читала мне длинные главы из «Маленькой Фадетты» Жорж Санд, которых я не понимал. Я вглядывался во тьму, боясь увидеть остролицего немецкого офицера в сапогах, начищенных до блеска, и с кожаной портупеей.

Сидя в кровати, я прислушивался к голосу сестры, читающей вслух, дрожащей от страха, но преисполненной чувства ответственности, и размышлял над историей этого офицера и солдата-дезертира, бежавшего от него. Я вслушивался в зимние шорохи на улице, и глаза мои слипались от страха и усталости. Передо мной проходили образы тех, кого я видел на страницах газеты «Ха-галгал», доносившей до нас войну на прошедших основательный отбор и обработку английских фотографиях. И на тракторной станции в нашей деревне встречались для обсуждения мировых проблем Сталин, Рузвельт и Черчилль. Сталин, в синем комбинезоне, какие носят трактористы, был на мотоцикле. После заседания он предложил мне покататься. Я все еще обхватываю его сзади руками, щеки стынут от зимнего ветра, брызги из-под колес летят на мой тренировочный костюм, а сестра уже расталкивает меня — надо быть начеку, ведь опасность не миновала.

Фашисты пришли в наш дом перед рассветом. Фашисты из фильма — безжалостные, хитрые и до ужаса корректные. Говоря между собой по-английски на немецкий лад, они расхаживали в сапогах по комнатам, а мы с сестрой прятались под кроватью. Рейхс-генерал с острым лицом и плотно сжатыми губами похлопывал себя перчатками по облегающим галифе. Дезертира они не нашли и ушли до прихода работника, который доил коров по утрам, а мы вылезли из-под кровати, обливаясь потом, и закаялись ходить на фильмы для взрослых.

Дезертира звали Дейн Кларк. Он был маленький и щуплый, с острыми глазками. В конце фильма он прятался в траншее — обросший острой щетиной, торчащей, как у крыс, загнанный и отчаявшийся. Мне было тогда восемь лет, но я знал, что он уже отчаялся во всем. Немецкий офицер с пистолетом в руке, улыбаясь, ждал, когда истекут шестьдесят секунд, данные беглецу. Громкоговоритель над упаковочной мастерской отсчитывал секунды, будто внутри его билось огромное сердце, а Дейн Кларк, уже пораженный свинцовой пулей, натягивал надетую на пальцы резиновую тетиву и посылал в сердце преследователя золотую смертоносную стрелу, подаренную ему любимой.

Момент был настолько захватывающим, что человек, крутивший пленку с титрами в маленьком кинопроекторе, забыл о своих обязанностях. Сбоку еще мигала надпись от руки закругленными буквами: «Я даю вам минуту, сержант! Одну минуту!», когда на экране уже появились слова: «The End» и побежали цифры семь, шесть, пять, четыре, три, два, один. Зажегся свет, и люди, закутанные в куртки и пальто, начали вставать, зная, что впереди у них пугающая дорога домой. Встали и австралийские солдаты в толстых шинелях и грубых ботинках, чтобы вернуться в свой лагерь на краю деревни. Помчались домой, спасаясь от страха, и мы с сестрой.

С тех пор Дейн Кларк куда-то исчез и больше не попадался мне на глаза. Иногда в дождливые дни я сижу в типографии, отгородившись от трех рабочих, которые не скрывают своей неприязни ко мне, и перебираю связки старых журналов с пожелтевшими фотографиями из фильмов, которые я видел в детстве. Я ищу его и не нахожу. Красотки в купальных юбочках, которые им явно коротки, актеры в фетровых шляпах и расклешенных брюках, волочащихся по земле, роскошные женщины в световых ореолах, огромные «форды» и «паккарды» тех дней предстают предо мной на страницах журналов, которые заботливо разложил по пачкам на вечное хранение мой дядя. И смех трех рабочих — двух пожилых и одного молодого — доносится до меня от дряхлого печатного станка.

II

По вторникам в деревне крутили кино. Зимой — в пустой упаковочной мастерской, летом — на школьной спортплощадке. Киношники приезжали днем, чтобы подготовить все для праздника. Мы окружали их толпой и, не выпуская портфелей из рук, следили за работой.

Были это отец и сын. В будни они объезжали деревни, показывая свои пленки, а в субботу крутили их в соседнем местечке. Ходили слухи, будто в свободные вечера, сидя вдвоем в своем холостяцком доме, в темноте, где стрекотал лишь проектор, они сами смотрят свои драгоценные ленты.

Дело свое они знали. Умело и ловко снимали ящики с грузовичка и деталь за деталью собирали свой черный тяжелый проектор; вытаскивали и перематывали пленки, катушку за катушкой; протягивали провода к генератору, работавшему на солярке; вкручивали лампы; устанавливали громкоговорители; ограждали площадку проволокой и вешали на стену школы десять простынь, служивших экраном. Если мы помогали им, наградой нам служили куски целлулоидной пленки, отрезанные при перемотке.

К вечеру площадка была полна скамеек и охапок сена. Эфраим-отец (Эфраимом звали сына, но имени отца мы не знали, и для нас он тоже был Эфраим) стоял за кассой, а сын трудился возле черного аппарата и жестяного проектора для ленты с титрами. Еще немного и две полоски света связывали глазки проекторов с экраном из простынь, и перед нами открывался мир чудес. Маргарет О’Брайен рыдала, коротышка Батч Дженкинс кривил изрешеченное лицо, Алан Лэд стоял во главе взбунтовавшихся матросов на палубе, а Хард Хетфилд рассматривал свой собственный портрет. Летние светлячки, как искры, проносились в темноте, дети дремали, примостившись возле родителей, и Эпштейн, чиновник мандатных властей, смеялся раньше других тому, что слышал по динамику, прежде чем все успевали прочесть титры на экране. Иногда Эфраим-отец путал части, и партизаны спасали свою бесстрашную подругу Зою с виселицы за полчаса до того, как фашисты вели ее туда. Но все прощалось, ведь кино по природе своей требует уступок. И так каждый вторник. Как-то мой друг Ури раздобыл у Эфраима-сына моток черно-белой целлулоидной пленки — тридцать метров с Джоэлем Макариа, скачущим на лошади, и бандой индейцев, совершающих набег, — все это за полмешка астраханских яблок[21]. После уроков мы часами, кадр за кадром, разглядывали его сокровище, и боевые кличи краснокожих доносились до нас из маленьких рамок вместе с топотом лошадей и хлопками выстрелов. Кино, о Господи, кино.

Спустя некоторое время Эфраим-отец и Эфраим-сын перестали приезжать в деревню. Ходил слух, что в одну из поездок они подобрали по дороге девушку, и каждый взял свое — отец и сын. Когда это стало известно, то, как рассказывают, парни из той деревни, где жила девушка, подстерегли их и основательно избили. Потом сломали всю аппаратуру и порвали пленки, как будто виновато было кино. Так или иначе, в нашей деревне купили после этого проектор в складчину. Кино показывали регулярно, каждый вторник, но праздника уже не было.

III

На летние каникулы я ездил в Тель-Авив к дяде. В маленькой типографии возле автобусной станции я проводил дни вместе с ним между наборной кассой и печатным станком, которые были намного старше меня. Тети и двоюродного брата я не знал, потому что, когда мне еще не было года, они уехали — из города и из страны. Я был совсем мальчишкой, но дядя часто, со всеми подробностями и всегда недоумевая, рассказывал мне, как тетя, его жена, плакала и просила, чтобы он отпустил ее. Среди фотографий в доме на улице Гальперина, где я живу сейчас, есть один снимок. Миловидная женщина, лицо без тени улыбки, взгляд, устремленный куда-то в сторону.

— Тетя твоя курва, — сказал мне как-то Франческо, самый старший из трех рабочих, смазывая черной типографской краской барабаны печатного станка.

— Полегче, — откликнулся со смехом Пинхас, который был помоложе, — хозяин услышит.

— Ну, и пусть слышит! — огрызнулся Франческо. — Чего это вдруг он отпустил ее с английским пилотом?! Что такое?! Что, мы, евреи, хуже этих сук-англичан?..

Дядю, как потом и меня, рабочие не любили, не знаю за что.

Дома я рассказал дяде о том, что услышал от Франческо. Но дядя только улыбнулся, и глаза его подернулись дымкой. Он был вообще немногословен, и речь его напоминала стиль американских киногероев в титрах на иврите.

— Я думаю, — сказал дядя, — Франческо был немножко влюблен в нее. Ты бы видел, как она приходила на предприятие.