Предприятием дядя называл свою захудалую типографию — одна наборная касса да печатный станок.
— Она совсем не была… такой, как он говорит. Что я мог сделать? Ведь она по-настоящему любила его.
— А ребенок? — спрашивал меня Франческо, скрипя зубами от злости и не спуская глаз с трезубца, подхватывающего листы бумаги. — Где это слыхано, чтобы еврейского ребенка отпускали в Англию? Еврейского ребенка?!
— Ребенок, — рассказывал дядя в тот же вечер, когда мы собирались в кино и он домывал посуду, — ребенок был ее, не мой. Что я мог поделать?
Осторожно, чтобы капли не падали на пол, он вытер руки о передник, служивший в прошлом его жене.
— Я знаю, она вернется, вместе с ребенком. Я жду, — продолжал он со всезнающей улыбкой, — этот Кинсли, стало быть, женат, и все выглядело иначе, когда она приехала к нему в Англию. Шеффилд, кажется, для нее это было страшным ударом.
Дядя снял передник и присел к столу.
— Дело в том, что она полюбила его всем сердцем. Он предложил, понимаешь, снять там квартиру — ей и ребенку, и помогать деньгами. Но она не такая. Стало быть… Я-то знаю, она слишком гордая. И она, конечно, ушла от него и стала работать официанткой в ресторане. Она вернется. Я знаю. Как только поймет, что гордость, стало быть, ни к чему. Ребенок не дает ей покоя. Не было от него житья и этому Артуру Кинсли. Любил меня как родного отца.
Дядя умолк на минуту, а потом добавил:
— Но им ничего не говори. Это секрет, между нами!
Жена его уехала одиннадцать лет назад. За все эти годы она не написала ему ни одного письма. Мне было двенадцать лет, но я был уже хранителем его сокровенных тайн.
Кино дядя любил больше всего на свете. В три часа Франческо занимал его место у письменного стола при входе, а мы с дядей отправлялись на дневной сеанс. После кино, еще под впечатлением увиденного, мы возвращались четырех- или пятичасовым автобусом на автостанцию и запирали типографию. Далее, как по-заведенному, ехали домой на улицу Гальперина, разогревали обед, ели, мылись и некоторое время изучали дядины журналы по кино. Мы выходили всегда в один и тот же час, чтобы поспеть на второй сеанс, где ждали нас чудеса, а потом ошеломленные возвращались домой и сразу ложились спать.
Я помню, как дядя смотрел на экран — на лице блики, глаза и рот по-детски широко открыты. Вид отрешенный, как у святого. В кино всегда сидел молча, погрузившись в свой собственный мир. Высокий, прямой, весь застывший. Дядя не любил, когда я задавал ему вопросы по ходу фильма, и я не спрашивал его ни о чем. Но и потом он старался поменьше говорить об увиденном. О кино вообще говорить не любил. Он делил со мной все остальные секреты, но эта тайна была самой заветной. Когда я все же вовлекал его в разговор о кино, бледное аскетическое лицо дяди краснело, слова путались. Отвечал он односложно и неохотно.
Когда я был совсем еще маленьким, дядя начал набирать в своей типографии журнал о кино. Сестра получала тоненькие книжечки в желто-зеленой обложке, но мне их за молодостью лет не давали. Когда сестры не было дома, я потихоньку читал романтические любовные истории, печатавшиеся в них, и разглядывал маленькие картинки. Дядя, в отличие от сестры, позволял мне сколько угодно рассматривать и эти журналы, и другие из «большого мира», которые он собирал из любви к кино.
Журнал о кино издавала небогатая семья, и, хотя они зачастую не платили в срок, дядя их никогда не торопил. Более того, он взял на себя бесплатно всю корректуру. Часами сидел он в торжественной неподвижности над огромными листами. Через некоторое время в типографию пришла девушка, которая взяла на себя его обязанности, потому что дядя пропускал слишком много ошибок. Он ничуть не обиделся, и через год, когда я приехал на летние каникулы, между ними уже завязалась дружба. Девушка была молчаливой и часто краснела. Работала она много, получала мало. Дядя относился к ней с глубоким уважением, потому что она была причастна к кино и была женщина.
— Он, — объявил ей дядя с гордостью, неуклюже похлопывая меня по плечу, — будет писать. Его сочинения лучшие в классе…
Дядя замолчал, а девушка улыбнулась и принялась разглядывать свои пальцы, испачканные чернилами.
— Может, даже для вашего журнала, — продолжал дядя. — Он любит кино.
— Это не такая уж большая честь, — рассмеялась девушка, поразив этим дядю. — Если он любит кино, пусть занимается кино, самим кино.
— А чем плохо писать? В таком, стало быть, журнале, как ваш? — спросил дядя.
— Чепуха! — ответила девушка. — Кино — это камеры, пленки, прожекторы, понимаете? Это да! — Она с презрением оттолкнула лежавшие перед ней гранки журнала с фотографиями актеров. — А это действительно чепуха!
Франческо и Перец, стоявшие в стороне, не сводили глаз с ее груди и шепотом обменивались грубыми шутками.
На следующий день дядя купил мне за наличные маленькую кинокамеру и катушку пленки девять с половиной миллиметров. Под кадрами были пробиты ряды отверстий. В субботу мы отправились на берег снимать кино между тирами и павильонами азартных игр. Камера была взведена. Мы выбирали тему и я направлял камеру, держа палец на спуске.
— Ну, давай, снимай уже, — говорили нам парни. — Это из синема.
Домой мы вернулись усталые, волосы были полны песка, а пленка в камере так и осталась нетронутой. Я рассказал об этом на следующий день девушке из типографии, и она рассмеялась.
— Ну и что?! Это, стало быть, первый раз. Надо было попробовать, — сказал дядя. — В следующий раз обязательно будем снимать.
Но в голосе его не было уверенности. Девушка опять рассмеялась, подмигнула мне и вернулась к своим бумагам. Ее полная грудь покоилась на столе. За наборной кассой Пинхас сказал Перецу:
— Ей-Богу, я бы ее сейчас…
Перец грязно хихикнул и ткнул приятеля в плечо.
В ящике письменного стола в дядином доме и по сей день лежит в маленьком футляре кинокамера, с пленкой, до сих пор не повидавшая солнечного света. Часто, в трудные времена, я говорил себе, что ее нужно продать, но трудные времена проходят, и камера, которую подарил мне дядя на тринадцатилетие, по-прежнему остается со мной.
Недавно я случайно попал на берег. Все тиры и бильярдные исчезли, но там, где улица Гордона выходит к морю, стояла группа людей в джинсах и майках, которые направляли тяжелую черную камеру с серебристыми отражателями на очень красивую девушку в оранжевом купальнике. Девушка поднималась по ступенькам, потом спускалась с них, и все начиналось сначала. К ней подходил юноша произносивший фразу, которую я запомнил дословно: «Безнадежно. Марк не согласен». Девушка прикрывала рот руками, как будто сдерживая крик, и спрашивала: «Что же делать?»
Вновь и вновь повторяли они эту сцену перед камерой. Кучка людей, остановившихся, как и я, поглазеть, уже поредела, а я все стоял, пока девушка, глядя с опаской, не прошептала что-то на ухо одному из мужчин, указывая на меня рукой. Я повернулся и ушел. Глупая, даже цвета волос ее я не запомнил.
На улице Гальперина в доме напротив жила девушка. Ее окна выходили прямо на дядин балкон. Однажды вечером, когда дядя домывал посуду перед кино, я, стоя на темном балконе, видел через открытое окно, как она раздевается. Мне было четырнадцать лет. Тело девушки, выглядевшей лет на двадцать пять, было белым и полным. Оно переливалось в рамке окна и слепило глаза. Увидев, что я разглядываю ее, она подошла к окну, нагая и возмущенная. Я опустил глаза и вдруг услышал ее смех. Когда я опять посмотрел в ее сторону, девушка приветливо помахала мне рукой. Я был поражен. В этот момент в комнату, освещенную желтым электрическим светом, вошел мужчина. Он осмотрелся, пришел в бешенство, отвесил ей пощечину и оттащил от окна. Я услыхал ее плач, мужчина с грохотом опустил жалюзи, видимость исчезла, звук замер.
Дело было вскоре после окончания Войны за Независимость, и во многих дворах сохранились еще глубокие траншеи-убежища. Однажды, когда дядя ушел в типографию, а я собрался побродить по городу, у спуска в траншею, выкопанную в их дворе, я увидел ту девушку в летнем халатике из тонкой ткани в блеклых цветах. Она стояла с пустым мусорным ведром в руках и улыбалась.
— Иди сюда, — велела она.
Я подошел к калитке. Вблизи ее тело было не таким белым, лицо в прыщах и сама она совсем не казалась такой прекрасной, как в тот вечер через улицу.
— Сколько тебе лет? — спросила девушка.
Я ответил.
— Ты здешний?
— Нет.
— Хочешь спустимся вниз, в убежище, — предложила она и поставила ведро на землю.
— Зачем? — спросил я.
— Побалуемся, — сказала девушка. Халат ее был распахнут у шеи, грудь набухала и через вырез устремлялась ко мне. Улица была пуста.
Она схватила меня за руку и повела за собой.
— Спустимся глубоко-глубоко, — прошептала она, задыхаясь, но тут же на утоптанных земляных ступенях, где было уже темно, она остановилась и прижалась ко мне, с силой притягивая меня к своему жару.
— Обними меня крепко, и все придет, — скороговоркой пробормотала она низким неровным голосом, дыша так, как будто я только что вытащил ее из реки. В мочках ушей у нее были проделаны маленькие дырочки, халат вдруг стал мокрым от пота и прилип ко мне. Я вырвался из ее хватки и побежал вверх по ступеням, слыша за собой ее призывный умоляющий голос. Я бежал не останавливаясь, пока не оказался на соседней улице.
Вечером, когда мы с дядей возвращались с дневного сеанса (надо сказать, что мысли мои были впервые в тот день далеко от кино), девушка стояла возле узкой калитки, как будто поджидая нас. Увидев меня, она начала бросать в нас камни и выкрикивать ругательства. Дядя оторопел и втолкнул меня поскорее в дом. Мы заперлись, и я увидел, что лицо его было совсем белым. Он ни о чем не спросил меня. Я вышел на балкон. Толпа зевак собралась внизу поглазеть на девушку, не перестававшую вопить.
Когда я вернулся в кухню, дядя резал огурцы на салат, как будто для того, чтобы унять дрожь в руках.