Я взглянул в окно. Через него, как в рамке кадра на целлулоидной пленке, были видны трое рабочих, переходящих улицу по направлению к соседней закусочной.
На следующий год я не приехал на каникулы в город. А спустя два года я застал дядю совсем уже постаревшим и больным. Разговаривая со мной, он вдруг хватался за грудь, будто не давая боли вырваться наружу. Временами у него распухала левая нога, и сильные боли продолжались несколько дней.
Журнал по кино перестал выходить, и девушка уже не сидела за старым письменным столом. Но рабочие были те же, и Перец сидел теперь за наборной кассой. В типографию забредали лишь случайные прохожие заказать поздравительные открытки или приглашения на юбилеи и свадьбы. Но дядя принимал их так, как будто вел с ними дела извечно, и объяснял все, что знал сам про бумагу, шрифты и способы складывания поздравительных билетов. В кино он ходил по-прежнему. Сидеть на деревянных стульях стало ему теперь невмоготу, но жизнь за пределами кино складывалась для него еще тяжелее.
Однажды дядя с большим почетом принимал молодого бородатого человека в клетчатых брюках, зашедшего в типографию. Это был режиссер, которому понадобилось что-то напечатать для коротенького ролика. Дядя смотрел на него, как на помазанника Божьего. Взгляд, который он то и дело бросал на меня, казалось, говорил: «Ты только представь себе — этот человек делает кино».
Ожидая, пока выполнят его заказ, он обсуждал с дядей проблемы кино. Дядя заговорил о фильме «Огни рампы», которым все восхищались в то время, но молодой человек скривился и характерным жестом руки остановил поток дядиных восторгов.
— Погодите, погодите, — произнес он, — что есть в нем кроме сострадания создателя фильма к самому себе? Какая глубокая идея? Какое откровение?
Дядя с изумлением посмотрел на своего собеседника и спросил без тени насмешки:
— А какая глубокая идея во всем остальном? Ну, например, стало быть, в сапожном ремесле?
У молодого человека был готов ответ.
— Погодите, вы ставите на одну доску сапожника и человека искусства?
— Но, ведь и тот создает, стало быть, и этот, — пояснил дядя.
— Вы это серьезно?
Дядя кивнул.
— Трудно поверить, — сказал режиссер и впервые задумался над ответом. — Если вы так считаете, значит вы, наверное, не особенно любите кино, а?
Дядя рассмеялся.
— Он смотрит в среднем восемь фильмов в неделю, — подсказал я.
— Погодите, погодите, — сказал молодой человек. — Это совсем еще не говорит о любви к кино. Я, например, смотрю в неделю только один фильм. Понимаете, любить кино по-настоящему это… — он остановился, подыскивая слова, — это значит, одно пристрастие на всю жизнь, одна страсть И никаких других. Это самопожертвование. Понимаете? Это отказ от всего, что за его пределами.
Он говорил с жаром, и я не мог усидеть на месте от возмущения: человек, для которого кино ограничивается четырьмя фильмами в месяц и одним тридцатисекундным роликом, который делает он сам, учит дядю, что значит любить кино, да еще спрашивает: «Понимаете?»?! Но дядя принимал его слова как нечто святое и в спор больше не вступал. Пинхас принес оттиски, заказанные режиссером — оттиски с названием какого-то мыла и похвалами в его честь. Я вышел из комнаты и спустился в закусочную.
Когда я вернулся, молодого человека уже не было, а дядя пребывал в сильном возбуждении:
— Это прекрасно, — вскричал он, — просто прекрасно. Это, стало быть, дверь… перед тобой открылась дверь. Ты обязан сесть и писать!
Оказывается, что он набрался храбрости и рассказал молодому человеку, что я пишу. Тот милостиво заинтересовался и в конце концов предложил: что ж, пусть мальчик напишет что-нибудь для него. И может быть из этого что-нибудь выйдет.
Дядя торжественно посмотрел на меня, и лицо его было залито светом, падавшим из квадратного окна. Потом он произнес в своем наилучшем киностиле:
— Это твой шанс, мой мальчик. Не упусти его.
С этого дня дядя превратился чуть ли не в тирана. Он не разрешал мне ходить в типографию. Каждое утро, перед уходом на работу он будил меня и стоял над кроватью, пока я не вставал и не садился за письменный стол. Воздушные замки, возводимые дядей, напрочь испортили мне все каникулы.
Он уходил, и я пытался заставить перо выписывать слова, но кроме нескольких фраз у меня ровным счетом ничего не получалось. Я бросал и принимался за старые журналы или шел бродить по улицам. Возвращаясь домой, дядя спрашивал, много ли я успел. Приходилось врать, дядя слушал, и лицо его принимало выражение торжественной радости, которое я видел у него крайне редко. Прошла неделя, другая, и я с ужасом думал, чем все это кончится.
В середине последней недели летних каникул приехала тетя с сыном и пришла к дяде. Не было их шестнадцать лет. Как-то утром я сидел за письменным столом, приемник был включен, передавали обзор печати: «Газета „Ха-Цофе“ предостерегает президента Эйзенхауэра, что его нынешний подход к этой проблеме может послужить плацдармом…», — говорил диктор.
В этот момент раздался звонок. На пороге стояла маленькая женщина, роскошно одетая, со светлыми волосами, тщательно уложенными в прическу, и парень лет двадцати двух в сером костюме. Я не признал в них своих забытых родственников. Даже когда женщина на ломаном иврите спросила, не сын ли я господина Баха. И вдруг меня как громом поразило.
— Нет, я племянник, — ответил я на иврите. Они вошли и стали с интересом оглядывать обстановку.
— Я ведь помню тебя совсем еще бэби, вот таким, — показала женщина.
Она уселась в кресло в гостиной с таким видом, как будто никогда не покидала этот дом. Сын снял пиджак и закурил сигарету.
— Ты знаешь, кто я? — спросила женщина.
Я утвердительно кивнул. Она обменялась с сыном несколькими фразами на быстром и непонятном мне английском, и оба рассмеялись, поглядывая на меня.
Я надел рубашку и сказал, что иду звать дядю. Они продолжали разговаривать между собой, а я спустился в магазинчик под нами и позвонил оттуда в закусочную напротив дядиной типографии. Прошло пять минут, пока я услышал наконец в трубке его мягкий голос, звучавший с опаской.
— Это я, дядя, — сказал я.
— Ну, стало быть, кончил?! — В голосе дяди прозвучало радостное изумление.
— Нет. Дело не в том. Послушай, — тут я на мгновение задумался как преподнести ему новость, но я не мастер выбирать выражения и поэтому у меня вырвались как раз те слова, которые я меньше всего хотел произнести. — Приехала твоя бывшая жена с сыном. Они сидят у нас дома и ждут тебя.
Сухая информация, переданная мной, не была воспринята на другом конце провода.
— Ты это о чем? — спросил дядин голос.
Я повторил сказанное, слово в слово. Стало тихо, и в трубке были слышны лишь далекие шумы на линии. Может, дядя задержал дыхание?
После долгого молчания он сказал изменившимся голосом:
— Чепуха. Это, наверное, стало быть, совсем не они.
— Они, — сказал я. — Я говорил с ними.
Дядя ничего не ответил.
— Ну, ты идешь? — спросил я.
— Чего они вдруг приехали? — произнес он каким-то надтреснутым голосом.
— Ты же их ждал, — сказал я. Хозяйка магазина украдкой поглядывала на меня, пытаясь уловить обрывки разговора. — Ты же сам говорил.
Дядя ничего не ответил.
— Ты идешь? — допытывался я.
— Послушай, прошло столько лет, — сказал дядин голос на расстоянии в несколько световых лет. — Я ведь, стало быть, уже не молод, — он помолчал немного, а потом мягко спросил: — Какая она сейчас?
Я не знал, что именно его интересует.
— Женщина как женщина, я знаю? Ну, скажи, ты идешь?
— А ребенок? — умолял дядин голос. В этот раз он прозвучал на фоне других голосов в закусочной. Не послышался ли мне среди них смех Франческо?
— Какой ребенок?! Ему уже двадцать три, а может и больше.
— Верно, — сказал дядя и вновь умолк.
— Ну, ей-Богу! — сказал я. — Когда ты придешь?
Он помялся и в конце концов слабым голосом сообщил мне, что сейчас же идет домой. Я вернулся. Гости ходили по квартире и рассматривали все предметы, которые отличали ее от других квартир. Когда я ставил кофе, из комнаты слышался их смех. Смеялись они над воспоминаниями.
Пока вода закипала, я привел в порядок неубранные кровати. Потом мы пили кофе, и я чувствовал себя совершенно лишним.
Маленькая женщина продолжала говорить с сыном по-английски, и они по-прежнему много смеялись. Меня они ни о чем не спрашивали. Я улавливал лишь отдельные слова, но понимал, что они говорят о дяде.
Прошел час, а за ним другой. Женщина сняла туфли и прилегла на кушетке в гостиной, сын распустил галстук. Видно было, что они не торопятся. Я опять спустился в магазин и набрал номер закусочной. Там положили трубку на прилавок, а через несколько минут сказали, что дядя уже ушел из типографии.
Я вернулся домой и, подбирая слова, сообщил гостям по-английски: «Дядя скоро придет».
Тетя сказала «О’кэй», а ее сын подошел к столу, взял одну из бумаг и стал расспрашивать ее о значении странных букв и слов. Им опять стало смешно. Я вышел на балкон высматривать дядю. Внизу прошел отец девушки из дома напротив, под мышкой у него была вечерняя газета, в руках две баночки простокваши, лицо как всегда угрюмо. В глаза мне бросилась яркая афиша нового фильма на столбе объявлений, и в этот момент я понял, что никогда не напишу ни строчки для кино, даже если это разобьет дядино сердце.
С тех пор прошло шестнадцать лет. Или, пожалуй, больше. Иногда я сижу в дядиной типографии, которая теперь перешла ко мне и едва дает средства к существованию мне и дяде, который уже много лет находится в лечебнице для хронических больных. Я сижу за столом и, когда трое моих рабочих уходят на обеденный перерыв, я достаю чистый лист бумаги и пытаюсь писать. Все равно что. Но перо отказывает мне, и рука бессильна. Рабочие, как всегда недовольные чем-то, возвращаются с перерыва, и я складываю оружие.