Потом все кончилось — будто покинули мохнатые подземелье. Стало светло и пусто. Легкий ветерок проникал снаружи — трепетный ночной ветерок, — ушли облака, и беловатый лунный свет сочился внутрь. Милха поднялась со стоном, обтерла себя и младенца, поднесла его к выходу.
— Парень, — простонала она. — Парень.
Перетянула ниткой пуповину, затем вынула из складок платья финик, хорошенько разжевала и этой финиковой кашицей смазала младенцу небо. Тот покричал немного и затих.
И тут она заметила Байту, что во все глаза уставилась на нее из угла. Милха спросила, уж не с самого ли начала та здесь. Девочка кивнула: да.
Милха долго молчала, потом щепкой, что была при ней, вырыла ямку и, как бы в задумчивости, захоронила послед и все отбросы. После этого быстрым движением сунула дрожащего младенца Байте в руки:
— Возьми его к себе домой. Эшхаром зовите.
Байта обхватила младенца и побежала к отцовским хижинам. Там женщины хотели его отобрать, но она держала что было силы и не отдала. С трудом ее убедили поменять промокшую одежду. Этот младенец принадлежал ей, будто она сама его родила. Она уложила его подле себя и не сомкнула глаз до рассвета, с его суетой домашней птицы меж хижин, ревом буйвола, привязанного к колесу, и выгоняемого скота, журчанием парного молока, струящегося в кувшины, стуком лоханей и кадок. Эшхар спал рядом с ней.
Иногда его кормила Милха — всегда поспешно, между работами, — или какая-нибудь женщина из семейства Ицхара, у которой было свое молоко, давала ему грудь. А чаще Байта накапывала ему в рот жирное, желтоватое молоко буйволиц. Заболеет, предсказывали ей. Но Эшхар рос и не болел. Спустя некоторое время стали привязывать его у Байты за спиной, и в сумерках они походили на маленькое, странное, горбатое существо, что бродило по деревне да пищало со спины. Одна из кос Байты всегда была мокрой, потому что младенец сосал ее, непременно одну и ту же.
И оба росли, как одна плоть.
Года не прошло — снова Милха на сносях. Каждый день ходила она работать в один египетский дом. Ее предостерегали, но она не внимала, стягивала потуже живот — дабы не слишком выдавался — и все тут. Не злые они — отвечала, — рабыни-то. Все до одной как подруги с нею. А ежели она не пойдет, кто малым-то пропитание даст? Ведь отцам вовсе дела нету. Однако роды подошли намного раньше, чем гадала да высчитывала, — она еще господские ковры трясла изо всех сил. Хотела было незаметно ускользнуть в поле, да одна рабыня уже побежала к госпоже. Хозяйка дома в ту неделю скорбела по своему умершему сыну, и невыносимо ей было, что у нее вот утрата, а еврейка родит. Откуда эта страшная плодовитость у евреев? — жаловалась она мужу. — Не оттого ли, что на работе копаются все они в нильском иле, а лучше этого ила, известно, нету для плодородия. Пришли, расселись тут и кишат с мухами, лягушками да всяким гнусом вперемешку. Когда еще было у нас такое множество мух и лягушек? Согласись: ведь чешемся мы все, как чесоточные, от грязи их. Пришли они — и лишили нас божьей милости. Так жалобилась она и причитала, а на запястьях — печально, медленно и непрестанно звенели браслеты. Когда явилась маленькая рабыня и сообщила, что у еврейки начались роды, госпожа встала, и — искра гнева высеклась из нее. Она немедля вызвала надсмотрщика-ханаанца, жестокого и безжалостного. Страх обуял все живое, в доме воцарилась полная тишина. Ханаанец взял Милху, связал ей ноги вместе и — на дереве, что росло возле дома, подвесил головой вниз. Весь день пугающе, как издыхающая рыба, бился вздутый живот, потрясая дерево, деревню, всю землю. Потом все замерло.
Когда опустилась ночь, несколько евреев вышло из своих хижин. Понимали: ханаанца не возьмешь. Зато остановили повозку с египтянами. У тех был праздник первых плодов, и они отправились покататься на расцвеченной, разукрашенной папирусом да птичьими перьями повозке. Были немного хмельны в большинстве. Притаившейся злобы не ждали. Не остерегались ничего. Порешили их быстро, до последнего, — все первенцев, от пяти- до двадцатилетнего — стиснув зубы, в страхе, задыхаясь, в холодном поту, и бежали. Торопили женщин: быстрее, быстрее. Теперь уже нельзя тут оставаться, даже до утра. Собрали что можно и побежали к пескам.
Долго ждали, что за ними погонятся мстить. Но погоня не появлялась. И все же страх не отпускал, и они уходили все дальше и дальше, покамест у кромки небосклона, там и сям, не остались видны лишь верхушки египетских пирамид да пески. На пятый день достигли шатров тех, кто бежал задолго до них. Расположились рядом. Поначалу пытались храбриться: дескать, еще вернемся в Египет — вот умрет фараон, уляжется злоба. Но изгои смеялись им в лицо: никогда уже не вернетесь, говорили, никогда, и лучше свыкайтесь с этим сразу.
Задержались. Мало-помалу построили и они шалаши, потом — хижины в том месте, где встали. И принялись ждать.
Однажды пришел Моше[22] — тайком, и с ним только один человек, который все время молчал. Сидя на песчаном холме, их ждал мальчишка, а когда подошли, безмолвно повел к шалашам.
Внешность Моше больше поражала, нежели впечатляла. О нем рассказывали, что убил египтянина и, спасаясь, бежал через пустыню далеко — до той земли, где когда-то жили их предки, — и за ним не угнались. Потом вернулся. Иные уверяли, что два сердца было у него: одно — египтянина, а другое — еврея, и египетское он сам вырвал и убил, чтобы искоренить даже память. Клялись, что видели у него на груди след разреза. Сейчас трудно было найти в нем что-то отличительно египетское. Но и как все евреи не был. Египет — это изысканность, речь витиеватая, вежливость, а он говорил косно, язык евреев ворочался во рту тяжело. Говоря, прохаживался перед слушавшими, рука взлетала, борода острым клином торчала вперед, будто всегда есть у него направление. Сложения был крепкого, высок, и заметно стеснялся этого: выделяться не хотел. Стоял перед всеми — и склонялся в скромности доброй и убеждающей. Подчас обронит невзначай какое-нибудь египетское слово — и весь вспыхивает от смущения. Сказал, что нужно уходить.
Поведали ему, что кое-кто из них не переставая говорит о возвращении на землю праотцев. — Ах, вот оно что, — отозвался он рассеянно, будто это неважно. — Главное — уйти. Уйти всем. Также тем, кто поныне там. Стать единой общиной. Вместе, сообща. И сцепил крупные свои пальцы, как бы желая показать в точности, насколько — вместе, сплоченно, едино.
Детство, прошедшее в Египте, угнетало его, но не в силах он был высвободиться из этих уз. Пытался заговорить о вечности — вечности бытия и небытия, — но умел сказать об этом только по-египетски. Говорил о мумиях об этих, в которых египтяне увековечивают смерть, и про темно-красные тернистые кусты ежевики в пустыне, в которых жизнь, а не смерть. Но его не поняли. Кивали вежливо и не спорили. Хочешь ежевику — пускай ежевика. Потом он спросил, многим ли из них знакома пастушья жизнь. То был уже легкий вопрос, на него умели ответить: большинству, сказали, почти всем, даже тем, кто в последнее время работал только на постройках, на обводнении и на полях. Ведь мы же, мол, евреи, народ пастухов. Баран кормит, баран одевает, с бараном же ночью спим, и — тепло нам. Тут просиял он, захлопал в ладоши — казалось, его пуще и не обрадуешь, аж подивились все.
Распрощался он и пошел обратно со своим спутником, который все время молчал. Тот же мальчишка, что привел к шалашам, проводил их на сей раз до места, откуда зеленеющей полосой виднелась египетская земля. Дальше не пошел. Сплюнул и повернул вспять.
Уходили все время, и те, что ушли, становились множеством великим. Не все селились вместе. Пустыня широка, и даже тут, в пустыне, встречались усадьбы египтян со скотными загонами, огороженные низким земляным валом, да мелкие поля гороха и клевера — скорее, просто посевы, а не поля, — с пестреющими среди зелени белыми аистами. Евреи не приближались к этим усадьбам. Кое-где были вооруженные стражи, полудикие, пронизывающие взглядом каждого, пока не миновал.
Уже затруднялись сказать, сколько их. От месяца к месяцу, год за годом скопище это росло и множилось. Пройдешь день — найдешь еще стоянку. Неслась и день ото дня ширилась молва. Говорили, будто Моше поссорился с самим фараоном. Что одолел всех чародеев египетских. Что с посохом-то своим он хоть на тигра, хоть на льва, хоть на быка дикого… Что гибель он навел на всех первенцев египетских. Что-де чуму да сыпь с нарывами наслал он на них. В душе и сами не знали, верят этой молве или нет. Передавали как бы сомневаясь, слегка удивленно, а под конец этак беспокойно посмеивались. В глубь страны, откуда бежали, вернуться не могли, но понимали, что и здесь уже недолго осталось сидеть. А покамест коротали время за пересказами этими. Притулившись в углу, с Эшхаром на коленях, жадно внимала им Байта. Некоторым немного странно было слышать все это про Моше, мать которого, Иохевед, женщину малость не в своем уме по причине старости, знали хорошо. Но отрицать — никто не отрицал.
Так было, пока им не сказали, что отправляются в путь.
Благостным светом пролился над всею землею закат. Стаи аистов чертили круги в вышине, будто высматривая пределы этого света. Внизу, в стане, проворные мальчишки цепко держали блеющих овец. Воздух был полон шума, блеяния, кудахтанья, криков. Плетеные корзины и короба стояли снаружи собранные, перевязанные веревками. Веревок не хватало, и почти у каждого дома по двое, по трое мужчин, присев на корточки, плели новые. Виток за витком летел на землю. Женщины укутывали плоды и зелень, привязывали к длинным жердям финиковые грозди. Из-за великой спешки то тут, то там билась утварь. В быстро темнеющем воздухе стоял запах жарящегося мяса, пролитого питья, пальмового меда. Тропинки в стане, покрытые затвердевшей грязью, отражали цвета заката, а после — тусклые, кровянистые, грубые огни факелов. Казалось, саму жизнь складывают, увязывают, чтобы перенести в другое место, а покамест, разъятая, она бесстыдно выложена у всех на виду. Все вывалено наружу: женские вещи, бараньи кишки, помойные горшки, битая посуда, остов веретена, который больше не послужит…