Байта боялась. Неистовый, почти до потери рассудка страх охватывал ее. При их нечастых свиданиях она уже, случалось, отталкивала Эшхара, руки дрожали, глаза становились маленькими и колючими. Отец с матерью, мол, прикончат ее. Камнями побьют. Завди убьет детей. Он ее обнимал, а она рыдала, замирая от страха. Однажды он даже ударил ее. Наконец призналась, что боится Моше, только лишь одного Моше, который умеет как-то узнать, что творится повсюду на свете, будь то на небе, на земле или внутри каменьев, и оттого вся она коченеет в страхе. То ли уже тогда была нездорова, то ли страх доконал ее совсем. Была она женщина крепкая и долго сопротивлялась болезни. Но под конец слегла, пот тек с нее ручьями, мяла руками подстилку, непрестанно перебирала ногами — покамест в какой-то миг не пробежала по телу резкая судорога. Окаменела Байта, и снизошел к ней вечный покой. Завди, безутешно рыдая, понес ее хоронить.
Эшхар ушел обратно в горы.
Вернулся он туда, потому как рядиться не желал с Богом. Другим была защита, у него — не было. Все время, пока пребывал в стане, рассеян был да чувствовал себя разбитым. Знобило его, когда замечал вокруг любое страдание, болезнь или боль. Собственной плотью все ощущал. Болью ребенка, которого били, болела его душа; плакала — как тот человек, чей плач слышал ночью. Эхом страданий бродил по стану, покуда не подгибались ноги. Страдания Байты обратились в его душе неутолимой вселенской болью, а он был против нее бессилен. Чувствовал себя растерзанным; казалось ему, повредился рассудком, пока находился здесь. Издалека их всех можно было не видеть, не замечать всякого болящего, да слепнущего, да помирающего, да ущемленного. В душе его смешались — и невозможно было их различить — судьба Байты и матери его, Милхи. Жизнь его сделалась страшной, а он неприкрыт, беззащитен; забыться не мог, и сил исцелиться от этого не было у него.
В душе сознавал, что не отдалиться ему от облачного, от огненного столба. Однако пытался. Стал совершать походы в пустыню, поначалу на день, на два, — посмотреть, что встретится по пути. Нашел долины, выложенные исполинскими каменными плитами — будто дороги для каких-то великих властителей, — русла, и в них — мушмулу да айву; встречал могилы и святилища, и очень странные дома, а еще — кости. Во время одного из этих блужданий споткнулся и сломал щиколотку. Кое-как прискакал обратно к своему шатру, но кость не срослась как надо, и он стал хромать. Приноровился стягивать ногу толстой веревкой и продолжал ходить.
Друзей у него не было, а потому жил по заведенным привычкам. Дни не отличались один от другого. Ему уже не хотелось, чтобы кто-то пришел и надоедал. Желал — оставался, желал — отправлялся на новые поиски. Других богов не нашел в пустыне. Жизнь другую нашел.
Как-то взобрался на вершину горы, и когда огляделся — перехватило дыхание: по ту сторону, у подножья, стоял дом. К дому тесно подступала стайка плодоносящих деревьев, и он несомненно кому-то принадлежал. Эшхар дождался темноты и тогда бесшумно спустился с горы и прильнул к оконной щели. В просторном помещении сидели двое, мужчина и женщина, подобрав под себя до странности короткие ноги. Оба неподвижно глядели в стену напротив. Сиденья под ними были из темного, богатого дерева с незнакомыми рисунками и резьбой. На коленях у женщины, зажмурившись, лежала кошка.
Эшхар был ужасно напуган. Коли так, — смутно подумал он, — то зачем и куда мы идем по пустыне, бедствуя так, погибая от жажды и болезней? И он помчался прочь, припадая на сломанную ногу, бежал всю ночь и весь следующий день, пока не достиг своего стада; в ушах звенело от бега и загадки, на которую не было у него ответа, которая оглушила и целиком овладела его мыслями. Со временем понял, что ему не разгадать ее. А потом уже не был уверен, на самом ли деле что-то видел, и если пойдет еще раз, то найдет ли то же самое. Дикая мысль, что все можно было иначе, тлела, пока не угасла совсем. Вновь сомкнулась вокруг него пустыня, и он жил, погрузившись в себя.
Байта ни разу ему не приснилась. Словно ушла далеко-далеко, неведомо куда.
По всему этому поразило его, когда, возвращаясь однажды от оягнившейся овцы и держа на руках двух новорожденных ягнят, вдруг заметил у своего шатра лохматые головы Авиэля, Яхина и Зэмера, неуклюже рассевшихся в ожидании. Обнялись, потолкались, раззадоривая себя, как часто в бытность мальчишками, а потом и вовсе, на одной ноге, стали наскакивать друг на друга по-петушиному да смеясь во весь рот. Первым повалился Авиэль, за ним — Зэмер, и под конец все четверо кучей лежали на земле, утирая глаза. Потом повставали и вошли в его маленький шатер. Эшхар засмущался: нечем-де ему угостить. Попросил подождать — он мигом, ягненка для них заколет, молока надоит. Но те не для того пришли — а только поговорить с ним. И сидя под этим рваным шатром, вдыхая застарелую вонь жженого кизяка, вонь человеческую да от козьих шкур, душу излили они ему: дескать, умница он, не в пример остальным, — сукин сын да в грехе зачатый, — что бросил стан — знал, когда убраться. Моше ушел. Неведомо когда вернется. Иехошуа все так же сидит у входа, чванится. И давно поговаривают в народе, мол, хватит с нас ходить по пустыне, как Моше захочет и повелит, — то на равнину, то в горы, то от жажды мрем, то болезнь косит, и никому неведомо — куда идем да зачем; а люди всю совесть уже растеряли — как те изгои, что ушли раньше всех, — ни суд, ни закон им нипочем. Теперь уже все пропащие.
Уйти из Египта мы ушли, рабство покинули, — мягко, как всегда, говорил Авиэль, — а теперь в пустыне этой перемрем, да мучаясь, только того с нетерпением и ждем. А ежели хочет Моше уморить в пустыне все поколение, что ушло из Египта, так ведь дети малые — вот кто умирает у нас на руках, а не старики. Сколько могил уже выкопали — и нет конца. А Зэмер вставил: во имя детишек наших — да продлятся их дни на этой земле… Люди друг у друга из шатра крадут, Эшхар, будто саранча в стане, и уже убийство приключилось из-за этих краж. А мы ни красть, ни убивать не пойдем, и владыкой ближнему своему никто не станет, а сказано будет ему: сей день трудись, а тот — шабашь, ведь затем и бежали из рабства, и рабами снова не станем, и не будет между нами лжи, коли возлюбим друг друга, и — грядет мир во всем нашем народе.
Спросил Эшхар: а что, если не захочет народ, да если из стана уйти не удастся? — Видно будет, что делать, если не захочет народ, — неуверенно произнес Авиэль. — Яхин, вот, говорит: тогда побьем народ.
Эшхар взглянул на Яхина. Тот сидел, мускулистый, молчал, поигрывал своим коротким ножом и спокойно взирал Эшхару в глаза, словно напоминая: видел ты, что сделал я с тем рабом, у которого заячья губа. Коли не захочет народ, значит, рабский он весь, и побьем мы его. Видел же ты: это нетрудно — убить.
Авиэль попытался замять, не говорить покамест ничего откровенного, бесповоротного: мало нас, Эшхар, а народ-то — он, как жмых, как солома. Моше прикажет лечь — ложатся, скажет встать — встают. Гоняет он их в горы, как скотину, и нет этому конца. Потому и пришли они к нему, Эшхару, и просят: спустись сейчас же к стану, дабы не упустить время, пока не вернулся Моше, а то появится — и все опять пойдут за ним, как теленок за матерью, до самой могилы будут ходить. Нынче — самое время. Сказали это и ушли.
Шаг за шагом, недоверчиво подходил он с каждым днем все ближе к стану. Уже слышны и видны ему были шум и суета жизни, текущей у подножья высокой горы. Зима миновала. Все русла были теперь заполнены водой, а долина покрыта множеством зеленых пятен. Бесчисленные цветы пестрели на склонах — зуган и каперсы, желтые примулы и темно-фиолетовый вьюнок. Люди словно отряхнулись от прежней убогости, будто сбросили с плеч бремя печали, что несли из Египта. Долина взбудоражилась; казалось, мысли витают над нею великим роем, руки сами ищут работы, и не смолкали песни и голоса влюбленных. В эту зиму люди впервые в жизни увидели на высокой горе снег — и страшно перепугались. Большинство могил на склоне было тех, что умерли от стужи, чаще всего — детей, младенцев. В этих ночной холод вгрызался особенно жестоко. А ныне солнце прогревало до костей, распрямляло тело, вливало силы.
Эшхар тоже будто воспрянул, и когда спустился к стану, ему обрадовались, и он был рад встрече. Ел хорошо пропеченные лепешки из тщательно перемолотой муки. Сидел в кругу друзей, взъерошенный, растерянный, и думал о себе: ну и дурак же ты, в самом деле, — ведь одной вы крови — ты да они.
Не только здесь. В других становищах, в других шатрах сходились люди и рекли: лучше голову сложить — да вернуться в Египет. Пасть ниц перед фараоном, прощения просить. Довольно с нас этих бессмысленных блужданий. Много горечи было в стане. Одни лишь изгои смеялись и не верили, как всегда. Не выйдет вам никакого проку, говорили. Лучше привыкайте к этому уже сейчас. Вот вернется Моше — изжарит вас всех себе на завтрак, сжует да утрется. Спросили у них, с кем пойдут, буде отколется какое племя от других и пойдет своей дорогой, а те отвечали: ясное же дело — с Моше да с коленом Леви, у тех ведь кинжалы острее всех. И, так говоря, посмеивались и посмеивались. Невыносим был этот их смех.
Ионат, сестра Авиэля, при их беседах всегда сидела скрестив ноги у входа в шатер. Лицо перекошено, лоб нахмурен, рот разинут и как будто непрерывно жует, голова покачивается да то и дело клонится к плечу, а в глазах, больших ее глазах, в тот час, когда Ионат прислушивалась к разговору, рождались и отходили миры. Никогда не слышали, чтобы заговорила, потому как немая была, однако всегда знали, что у нее на душе, как будто чувства, скрытые в груди, под черным платьем, источала подобно крепкому, властному своему запаху. Сила запертой твари была в ней. Не удостаивая взглядом, все же хорошо ощущали присутствие этой Ионат. А она неизменно сидела на земле, у входа, безмолвная и — вся внимание.
И вдруг встала Ионат со своей подстилки, обеими руками рванула из ушей серьги. Вмиг сделалась проворной, легкими, частыми шагами подбегала к каждому и каждой, никого не минуя — а с мочек ушей у нее капала и капала кровь, — протягивала ладонь с окровавленными серьгами, безмолвно требуя, насильно сбирая все их золото, где бы ни встретила — на тропинках, в шатрах, — перескакивая через веревки и колья, нетерпеливо ожидая, по