И он успокоился, полегчало ему, и некое чувство, будто между ним и матерью существует глубокая тайна, известная лишь им двоим, захлестнуло его. На другой день подошел к нему мальчишка и спросил:
— Это почему у тебя нос в веснушках?
Эфраим не знал, что у него на носу веснушки, и не понимал, что означает это слово.
— Нет у меня никаких веснушек, — ответил Эфраим; он заподозрил, что веснушки — это плохо.
— Ну да, нету… Вот, спроси хоть у Мати.
Подошел Мати и заключил:
— У всех рыжих нос в веснушках.
— А у тебя еще и ноздри видно, — сказал первый мальчишка и дернул Эфраима за волосы так, что у того слезы едва не брызнули из глаз.
Он хотел убежать, но они схватили его за руки; он попытался вырваться — и завязалась драка. Мальчишки повалили его на землю и принялись дубасить. Эфраим боролся изо всех сил, руками и ногами, весь перепачкался в земле, пыль набилась в горло, один из мальчишек уселся ему на грудь, Эфраим почувствовал, что задыхается, и испустил громкий крик. В тот же вечер он заболел и целую неделю бредил в жару. Выздоровев, отворил дверь большого шкафа и посмотрел в зеркало на внутренней стороне двери. Он увидел лохматые красновато-коричневые волосы, вздернутый кверху нос, а на нем — веснушки, полным-полно веснушек.
— Мама, почему я рыжий? — спросил он.
Мать удивленно на него взглянула, потом улыбнулась и сказала:
— У тебя красивые волосы, Эфраимл. Они такого же цвета, как мои, а меня никогда не называли рыжей.
Она сняла платок, которым дома покрывала голову, и — по плечам заструился поток шелковистых каштановых волос. В эту минуту вошел отец. Он остановился, бледность расплылась по его лицу, словно он застал жену обнаженной, однако не произнес ни слова и поспешно прошел в другую комнату, а сердце у него в груди продолжало учащенно биться.
Вечером, засыпая, он слышал голоса родителей в соседней комнате.
— Ребенку достается в школе от других детей, — говорила мать. — Он слабый, и они его колотят.
— Его побили старшеклассники, — сказал отец. — Я говорил с директором, он сказал, что их уже наказали. Однако меня беспокоит не это, а то, что мальчишка рассеян, не слушает на уроках, отстает в учебе. Дичится детей, грезит о чем-то наяву, а когда его недавно вызвали к доске, так он не смог выполнить простого арифметического действия. Задает вопросы, которые к делу не относятся, а спрашивают — отвечает невпопад.
Эфраим почувствовал, что тело покрывается гусиной кожей. Он зарылся лицом в подушку и долго плакал, пока не уснул. Назавтра отказывался идти в школу, хотя выздоровел. Отца не было дома, и мать решила: пусть останется. Когда отец узнал об этом, между родителями разгорелся спор, который скоро перешел в ссору. Отец винил мать, что та распускает сына, намекнул, что, не воспитывая как положено, она вырастит из него бандита. Не пообедав, он ушел из дому злой, а мать со слезами на глазах удалилась на кухню.
Прошла еще неделя. Эфраим не ходил в школу. Вместо этого он бродил себе в удовольствие по пустырям в районе Санхедрии. Была весна, и все вокруг утопало в теплом запахе земли и солнечном свете. Однажды, подойдя к надгробьям судей Синедриона, он увидел женщину и мужчину, что сидели и рисовали. Мужчина — углем, она — кистью.
— Чья картина красивее? — внезапно спросил мужчина, не прерывая работу и не оборачиваясь к Эфраиму.
— Вашей жены, — ответил Эфраим. В душе он считал, что картина мужчины безобразна. Ничего он на ней не различал, кроме черных угольных пятен.
Оба рассмеялись.
— Так ты решил, что это моя жена? — снова спросил художник, не глядя на него.
— Перестань умничать, — недовольно сказала женщина. — Видишь, в живописи он смыслит больше тебя.
На художнице была оранжевая блузка в обтяжку и синие брюки. Она вытерла кисть перепачканным лоскутом, а затем наклонилась и принялась что-то искать в корзине, стоящей возле камня. Ее узкая блузка задралась, показалась полоска белого тела и краешек розовых панталон. Художник протянул мизинец и пощекотал голое место на ее пояснице, женщина пронзительно взвизгнула и с силой шлепнула его по руке.
— Еще раз так сделаешь, — сказала она, — и я, честное слово, не пойду больше с тобой рисовать.
Она достала из корзины пачечку жевательной резинки: пластинку взяла себе, а другую протянула Эфраиму.
— Присаживайся, — сказала.
Он сел подле нее и украдкой взглянул на художника. Тот углубился в работу и перестал замечать их присутствие.
— А теперь скажи-ка мне, — сказала она, — почему ты не в школе?
— Потому что не хочу, — ответил Эфраим и отчего-то покраснел. Он представил себе, что стоит у доски и не может решить примера, учитель уставился тяжелым, сверлящим взглядом, и весь класс тоже смотрит на него. Потом вспомнились мальчишки, которые его побили.
Художница взглянула на него и улыбнулась, а он добавил:
— Я болел.
— Есть вещи, которые приходится делать, даже если это против нашей воли, — сказала она. — Вот я обязана целыми вечерами мыть посуду в ресторане, чтоб заработать, а потом сесть и порисовать.
— Я тоже согласен мыть посуду в ресторане, — вызвался Эфраим с жаром.
И он уже видел, как по вечерам моет посуду, и зато может свободно отправляться на весь день далеко-далеко, куда душе угодно.
— Придет время, ты еще загрустишь по школе, — сказала художница и подняла глаза на башню пророка Самуила.
Эфраиму показалось, что он видит грусть в ее глазах, и ему стало жаль, что она попусту тратит грусть на школу и тому подобный вздор.
Дома отец встретил его злым, пронзительным взглядом:
— Если и дальше будешь слоняться целыми днями по улицам, станешь черным, как какой-нибудь йеменец, и невеждой, как Абдель Азиз.
Абдель Азиз был субботним гоем[42]. Одна рука у него была короткой и тонкой и висела, как ненужный придаток. Эфраим не стал объяснять, что не слонялся по улицам, а бродил по пустырям. Он не сомневался, что в глазах отца бродить по пустырям — грех похуже, чем прогуливаться по улицам. Он незаметно подошел к шкафу и глянул в зеркало: может, рыжие волосы почернели, но увидел, что они казались теперь даже еще светлее из-за потемневшего от загара лица.
— Иди умойся, — сказала мать, надевая шляпу и, как видно, собираясь уходить. — Если обещаешь вести себя хорошо, возьму тебя с собой погулять.
Эфраим взглянул на отца, который почему-то не проявил никаких признаков раздражения, услышав такое. Едва за ними закрылась дверь и они оказались на улице, волна радости охватила Эфраима. Он любил гулять с матерью и испытывал гордость, оттого что идет рядом с ней. Они неторопливо шли и вдруг очутились возле школы. Эфраим было попятился, у него часто забилось сердце, молнией ужалила мысль, что мать обманула, предала, и вся эта прогулка задумана, чтобы привести его в школу. Мать сказала мягко:
— Не бойся, Эфраимл, я не стану тебя заставлять, только давай подойдем и посмотрим на детей.
Они наблюдали из-за забора, как шумно играют дети. Эфраим долго, не проронив ни звука, стоял, смотрел и — потянулся душою к ним.
Наутро он с бьющимся сердцем встал с постели, надел ранец и пошел в школу сам, не пожелав, чтобы мать провожала его. В кармане он сжимал плотно заклеенный конверт с запиской, которую отец написал для учителя. Он не выпускал конверт из руки, словно то был амулет. Вошел в школьный двор и едва совладал с желанием взять и убежать, и, может, так бы и сделал, не попадись ему на глаза тот самый мальчишка, который унизил и поколотил его. Эфраим вспыхнул и бросился на него, мальчишка вывернулся и полетел стрелой прочь. Эфраим ринулся за ним в коридор и — застрял головой между коленями учителя.
— Да ведь это Эфраим, — промолвил потрясенный учитель. — Он самый и никто иной.
Эфраим не находил что сказать, он задыхался от быстрого бега и от испуга и, увидев возле себя раскрытую ладонь учителя, сунул в нее конверт с запиской, промямлив:
— Я — Эфраим… Я болел… Тут, в конверте… все написано.
— Ну-ну, — произнес учитель и, похоже, смутился не меньше, чем его буйный ученик. — Уж вижу, что выздоровел. Выглядишь, слава Богу, здоровым и крепким, чтоб не сглазить. Надеюсь, с этого дня ты всегда будешь здоров, и школу станешь посещать исправно, и учиться прилежно.
Эти первые годы учебы остались в памяти Эфраима чем-то вроде лесной глухомани, душной, гнетущей, наполненной мраком, где только изредка мерцал слабый солнечный луч — и пропадал. Не сбылось предсказание художницы: не грустить ему в будущем по школьным дням… Разве что по годам учебы в гимназии… Поворот, как представлялось ему потом, был резким и ясным и произошел из-за одного изречения Иеремии. Однажды, в удушье классной комнаты, в сером тумане, что облепил его со всех сторон, стирая все чувства и мысли, внезапно, молнией во мгле, сверкнул стих: «Иди и возгласи дщери Иерусалимской: так сказал Господь: помню Я юных лет твоих благочестие, любовь твою, когда была невестою, когда следовала за Мною в пустыне, по земле незасеянной…». И вдруг поднялась и переполнила душу скрытая тоска по ней, доброй, чистой, красивой — поразительно красивой, — босиком ступающей следом за Ним по раскаленному песку пустыни. Давным-давно иссякли от тягот силы, но она продолжает идти — не собственным силам благодаря, а силою юной своей любви. И потому теперь — поскольку не сохранила она память о юной той любви — напоминает Он ей о юном ее благочестии, что растаяло, как сама юность. Она, дщерь Иерусалимская, была ему мамой, а Он, Господь, отцом ему был. Строгим и требовательным, повелевающим и беспрестанно возлагающим долги, посильные и непосильные. Но, несмотря на это, а может, как раз потому — ведь Он всегда прав — ты молишься Ему, славишь Его и превозносишь неустанно, любишь Его не иначе, как именно в те мгновения слабости Его, когда отказывает Он в милости Своей перед лицом ее греховного своеволия, и все это — из-за великой Его любви.