В поисках личности (Рассказы современных израильских писателей) — страница 58 из 67

5

Учеба на учительских курсах началась для Эфраима счастливее, чем когда-то в школе. Он поздоровел и окреп, совсем избавился от неуверенности и лишь продолжал ощущать какую-то неприятную одинокость среди незнакомых людей. На новый путь он вступил с добрым намерением быть хорошим учеником, заслужить расположение товарищей и учителей, и, по-видимому, ничто не мешало этому осуществиться. Он не стремился навязать кому-то свою волю. Ничуть не властолюбивый, он довольствовался тем, что другие не нарушали его покой, и даже когда нарочно злили — не раздражался, кроме тех случаев, когда при нем творилась несправедливость или его самого пытались втянуть в бессмысленное и совершенно пустое дело. Тогда он становился упрямым и был готов к неизбежным столкновениям. Чаще всего он уединялся на санхедрийских пустырях — то ли оттого, что в закрытой комнате испытывал ощущение удушья, то ли просто хотел избежать столкновений с отцом, который усматривал в чтении романов пустую трату времени и безделье, неизбежно доводящее до греха. За чтением Эфраим проводил все время, свободное от неизбежной учебы и столь же неизбежных молитв, а в классе сидел со скучающим лицом. Насколько удавалось, он старался не сближаться с соучениками; все вокруг так и оставалось ему чуждым. Давно уже не верил он в святость молитв и восхвалений, в обязательность большинства предписаний и запретов, и, в сущности, никогда не мог уяснить, зачем он должен так часто каждый день молиться и славить Бога: ведь рожден-то он помимо своего желания, и так же невольно предстоит ему умереть. При всем огромном чувстве к Богу, какое он только мог в себе вместить и которое безраздельно охватывало его, он не в состоянии был ужиться с мыслью, что это Бог требует от него исполнения всех двухсот сорока восьми предписаний и соблюдения всех трехсот шестидесяти пяти запретов; и точно так же, как не умел смириться с человеческим насилием, так восставал он в душе против насилия Бога над людьми. Отцовской власти, власти учителей и прочих наместников общества и Бога на земле он подчинялся, покуда не охватывало его ощущение удушья и пока мог еще воздерживаться от столкновений. Чувство собственной греховности пугало его с младенческих лет; на каждом шагу, что бы ни делал, он уверял себя, что совершает проступок. И пребывал он в своих глазах великим грешником до того дня, когда начал изучать поздних пророков. Он все возвращался и вчитывался в них, и они вновь и вновь дарили ему свое великое прощение. «Сказано тебе, человек, что есть добро и чего требует от тебя Господь: действовать справедливо, милосердным быть и смиренно ходить перед Богом твоим».

Шли дни, он пытался сдержать растущее брожение, но оно искало разрядки. И однажды в субботу, выйдя, как обычно, погулять за городом, понял он, что не может больше оставаться в религиозном училище. Уже само решение принесло ему чувство облегчения и свободы. Он свернул к Талпиоту[43], — и остановился на склоне. Старый город целиком лежал перед ним, как на картине: весь — древность, покой, великолепие; равнодушный к новым кварталам, что лепились вокруг него, словно пчелиные соты. Эфраим уселся на камень, достал из кармана книгу и, уже настроившись на продолжительное чтение, заметил на склоне внизу женщину. Она рисовала. Мгновенно, раньше, чем он отчетливо рассмотрел ее лицо, пронзило Эфраима чувство, что она — та самая художница, с которой повстречался он лет десять назад, возле синедрионских могил. Он спрятал книгу в карман и спустился. Да, это была она, разве что узкая прядь седых волос обозначилась над ее лбом. Она держала в губах сигарету и из-за табачного дыма рисовала, прищурив один глаз, а еще — потому что сосредоточенно вглядывалась в собственный рисунок. Эфраим стоял позади, женщина не оборачивалась, и он уже решил вернуться на прежнее место, но какое-то слабое искушение толкало его познакомиться. Меняя кисть, она мельком взглянула на Эфраима, и он улыбнулся ей. Она продолжала рисовать, потом вновь удивленно взглянула на него.

— Меня зовут Эфраим, — неожиданно вырвалось у него, и он покраснел до корней волос. Он готов был провалиться сквозь землю. «Чего это вдруг тебе вздумалось знакомиться с нею?» — вопрошал он себя.

— Очень приятно, — ответила она, все так же продолжая рисовать. Потом добавила:

— А меня Варда.

Она рисовала, а он стоял на прежнем месте, хотя чувствовал себя так, будто под ним горит земля, и был готов убежать в любую секунду.

— Чего ты стоишь? Сядь, — сказала она, не глядя на него и все так же занимаясь своим делом.

— Спасибо, — сказал он и сел, рдея лицом, сбоку от нее, чуть поодаль, и смотрел на рисунок.

— Вам не мешает, что я сижу и смотрю, как вы рисуете? — спросил он после долгого молчания.

— Да нет, не особенно, — сказала она.

«Ясно, она видит во мне помеху, и отослала бы меня подальше, если б не хорошее воспитание», — подумал Эфраим и решил, что самое время распрощаться и исчезнуть, но тут она прибавила вполне дружелюбно:

— В те времена, когда я только начинала, люди, что собирались за спиной и наблюдали, мешали мне, я чувствовала, будто выставлена напоказ, и портила свои работы, но со временем научилась вытеснять из сознания присутствие посторонних.

— А знаете, — сказал он, убедившись, что она не испытывает к нему неприязни, — десять лет назад, когда я был еще маленьким, мы встретились на пустырях Санхедрии. С вами там сидел еще один художник.

Варда отложила кисть и удивленно взглянула на него.

— Ты уверен? — спросила она. — Если так — память у тебя просто поразительная. Сколько тебе было лет?

— Тогда — семь, — сказал Эфраим. — А зрительная память у меня и в самом деле хорошая. Я вас узнал по той позе, в которой вы сидите. Хотя тогда на вас были длинные синие брюки, а сейчас вы в юбке. А как поживает художник, который был с вами в тот раз?

Варда смущенно улыбнулась и сказала:

— Сказать правду, я что-то не помню, — и, немного погодя, добавила, как бы извиняясь. — Видишь ли, десять лет назад я еще училась в художественной школе и частенько ходила рисовать с однокурсниками.

Почему-то Эфраиму захотелось, чтобы она вспомнила, как обстояло дело.

— Вы тогда мыли посуду в ресторане, чтобы заработать, а художник был очень худой и все хотел к вам притронуться.

Варда расхохоталась так, что Эфраим стал смеяться вместе с ней, хотя легкий румянец стыда все еще растекался по его щекам.

— Значит, это было вскоре после того, как я ушла из киббуца. Директор школы был мой родственник, и он предложил мне работу в школьной библиотеке, но я не желала пользоваться блатом. Мыть посуду в ресторане, казалось мне, больше подходит для молодой художницы, делающей первые шаги в чужом и враждебном мире. В то время меня еще одолевали горькие чувства — как всякого, кто покидает киббуц, — вроде как солдата, что бежал с поля боя. А вот мыть посуду — это было чем-то вроде подкупа собственной совести.

Эфраим дрожал от умиления и сочувствия, слушая ее. Впервые человек совершенно чужой разговаривал с ним так откровенно. Она рисовала, а он наблюдал за ее работой и не произносил ни слова.

— Ты интересуешься искусством?

Он помедлил, чтобы ответить точно и честно:

— Нет у меня никакого художественного образования. Но я всегда чувствовал цвет. В детстве любил рисовать.

Она бросила на него быстрый, испытующий взгляд — мол, из твоих слов можно заключить, что теперь ты древний старик. И Эфраим поспешил добавить:

— Но то была детская забава, вроде игры. С годами это прошло.

— Как тебе картина? — спросила она почти небрежно и не глядя на него.

Эфраим посмотрел на картину долгим взглядом, она показалась ему слишком размытой.

— Мне трудно выразить свое мнение, — сказал он. — Во всяком случае, Иерусалим я рисовал бы маслом, а не акварелью. Я точно не знаю, рисованию я не учился, но мне кажется, что для тех, кто владеет красками… у масляных красок возможности почти неограниченные.

Художница собиралась что-то сказать, но раздумала, достала сигарету и протянула Эфраиму. Тот на секунду смутился, затем взял и сунул в рот. Она чиркнула спичкой, он втянул воздух и закурил. Потом она собрала кисти, и они пошли вместе. Улыбаясь, она сказала:

— В этой каскетке ты похож на религиозного.

И Эфраим стал отрывисто и смущенно рассказывать ей про свою веру. Художница слушала все больше увлекаясь, и так они дошли, беседуя, до ее дома.

Тут он распрощался и хотел было уходить, но она удержала и пригласила его на чашку чая.

— Смотри-ка, — промолвила она. — А я и не знала, сколько хлопот у религиозного человека с верой. Разве что из книг…

Эфраим улыбнулся, смущение исчезло.

— Будь добр, позвони, — сказала она.

Во рту у нее была сигарета, руки заняты картиной и мольбертом. Эфраим нажал кнопку звонка.

6

Дверь открыл мужчина лет пятидесяти, бородатый и растрепанный. Из шорт песочного цвета торчали бледные волосатые ноги, обутые в комнатные туфли. Клетчатая рубашка была распорота по шву, из-под нее выглядывала грудь, поросшая седоватыми волосами. По лицу разливалась широкая, добрая улыбка.

— Шалом, — приветствовал он входивших, обнаружив голос крепкий, глубокий и задушевный, с отчетливым русским выговором. Он взял из рук Варды мольберт и кисти и звучно поцеловал ее в губы. — Ну как, сегодня муза была к тебе благосклонна? — спросил он слегка насмешливо и вместе с тем сочувственно, как это свойственно любящим и заведомо прощающим людям.

— Не знаю, — ответила Варда. — По крайней мере, этому юноше картина не приглянулась. Кстати, знакомьтесь. Это Эфраим, молодой человек, интересующийся вопросами веры.

— Очень рад, — сказал хозяин дома. — А меня зовут Даниэль, я — химик. Так, значит, — добавил он все тем же насмешливо-снисходительным тоном старших, — значит, вы хотите исследовать проблемы религии? Это хорошо, очень хорошо. Я тоже в молодости немного занимался этим, но в конце концов пришел к выводу, что легче исследовать строение вещества, чем углубляться в изучение души.