В поисках личности (Рассказы современных израильских писателей) — страница 60 из 67

му, что он вместе с Вардой пошел рисовать за город. Она была в оранжевой блузке и синих брюках — как в тот раз, когда он, семилетний, встретил ее впервые. Он рисовал масляными красками чудесную картину, а Варда с восхищением смотрела на него. И вдруг скинула с себя блузку и сказала: «Ну, иди, возьми меня…» Он потянулся к ней, чтобы снять с нее брюки, но в этот миг проснулся, и первая мысль была, что матери больше нет.

Эфраим не помнил себя. Две недели ходил, как лунатик, и не мог отказаться от мысли о художнице. Он понял, что непременно должен ее повидать, может, это вернет ему какой-никакой покой. Однажды он подошел к зеркалу: взгляду предстали растрепанные густые волосы, черная, в клочьях, борода, отросшая за две недели; запавшие глаза окружала синева.

«Ну и страшилище! — сказал он себе. — Волосы красней вина, а бородища черная. Такой рожи всякий испугается».

И выскочил на улицу. Миновав свой квартал, он бросил шапку в мусорный ящик и направился в парикмахерскую.

— Постричь, побрить? — спросил парикмахер.

— То и другое, — сказал Эфраим. — Короткую стрижку, по-английски.

Впервые в жизни Эфраим брился у парикмахера, и тот не оставил волос ни на висках, ни на затылке. Выйдя из парикмахерской, он почувствовал себя полуголым. Когда он подошел к дому художницы, солнце стояло в зените и палило во всю мочь. Капли пота текли по лицу и телу. Эфраим остановился передохнуть. Гулко стучало сердце. Он подождал, чтобы дать успокоиться сердцу, но оно билось все сильнее. Дрожащей рукой он позвонил и стал ждать. Дверь открыла Варда — в белых шортах под коротким кухонным фартучком. Бедра у нее были шире, чем можно было предположить, а раньше, в платье, она казалась тонкой и легонькой. В левой руке она держала половник — видно, кухарничала. Похоже, что с первого взгляда она его не узнала, прищурилась вопросительно, но тут же улыбнулась и пригласила войти. Она прошла в кухню, он — за нею.

— А знаешь, — сказала она, — ты ужасно похож на Джимми. Джимми — он ирландец, археолог, чудный парень.

Эфраим не мог сообразить, хорошо ли это. «Чудный парень…» Ему никто никогда не говорил такого — «чудный парень», наоборот — ему всегда доставалось из-за цвета волос.

— Когда я был маленьким, мальчишки дразнили меня рыжим, потом, правда, волосы потемнели.

Она стояла к нему спиной, помешивая в кастрюле. Его так и подмывало поцеловать ее в затылок. Она обернулась, посмотрела на него очень внимательно, а он, не в силах выдержать ее взгляд, опустил глаза на носки своих ботинок, будто вдруг обнаружил там что-то особенное.

— Волосы у тебя как раз красивые, — сказала она. — Если хочешь, я могу тебя нарисовать.

И тут он внезапно вздрогнул и промолвил:

— У меня мама умерла. Две недели назад. Ее пьяный англичанин сбил.

Варда побледнела. Половник скользнул из рук в раковину.

Он стоял перед ней, выпрямившись и дрожа, будто в лихорадке. Она подошла, взяла его за руку и сказала:

— Поверь, мне очень жаль.

— Она была чудная, — проговорил Эфраим. На глазах у него выступили слезы, ему не удалось их сдержать. — Добрая, и красивая, и чудесная… И уже две недели, как ее нет.

Он закрыл лицо ладонями и, пошатываясь, пошел в соседнюю комнату, там опустился на диван и глухо зарыдал. Пошарил в кармане, но не нашел платка, и тут же ощутил прикосновение чего-то мягкого, шелкового к своим глазам и сквозь пелену слез увидел Варду, склонившуюся над ним и утирающую ему слезы.

Его охватил стыд, он хотел было встать, но она мягко удержала его рукой и сказала:

— Погоди минутку, я принесу воды.

Он весь встрепенулся, схватил ее протянутую руку и пылко поцеловал. Когда она вышла, он вскочил и бросился вон, на улицу.

Он быстро шел и беспрестанно бормотал:

— Ничтожество… Ну и ничтожество, грязный, гнусный клоп…

Он вновь и вновь вспоминал, как заявился к ней в дом, и чем дольше думал об этом, тем больше презирал себя и изобличал себя в подлости. Больше всего он злился, что упомянул мать. И что поцеловал Варде руку. «Какой позор!» — думал он. Затем пришла мысль, что если бы он, придя к художнице, не сказал ни слова, а взял ее силой там, на кухне, где она стояла, даже это не было бы столь позорно. И он поклялся, что больше не увидит ее лица.

Время перевалило за полдень, и Эфраим по привычке направился домой, но вдруг остановился. Он вспомнил, что на голове у него нет шапки, что он сбрил бороду. И это в середине тридцатидневного траура по матери… Отец, за последние дни оправившийся от горя, стал еще требовательней и жестче, чем при жизни жены. Смягчающее влияние, которое она оказывала на мужа, и бессилие, что охватывало его, когда он сталкивался с ней лицом к лицу, исчезли с ее смертью. И только прибавилось колкости, желчности и уверенности в своей всегдашней правоте. Эфраим помнил, что перед тем, как мать ушла на свадьбу, с которой не вернулась, между родителями случилась небольшая размолвка. Отец не хотел, чтобы она шла: он всегда был против ее прогулок и отлучек. Эфраим догадывался: отец в глубине души уверен, что если бы мать послушалась, «все было бы иначе», и что смерть явилась как бы наказанием, ниспосланным с небес. Эта тайная мысль отца злила Эфраима до бесчувствия. Он читал ее в отцовских глазах — что бы тот ни говорил, чем бы ни занимался.

Эфраим остановился на перекрестке, возле здания, где помещались разные учреждения. Он чувствовал себя одиноким и бездомным, как никогда.

Кучками стали вываливаться из контор служащие и вскоре заполнили весь тротуар. Вдруг сердце Эфраима замерло: с противоположной стороны переходили мостовую несколько его однокашников с портфелями в руках. У всех на голове были шляпы, все выглядели радостными и громко переговаривались. Эфраим свернул в переулок, чтобы избежать встречи: с бывшими соучениками у него уже не было ничего общего. Он чувствовал себя так, словно внезапно состарился, — еще не успев расцвести, — и был почти уверен, что никогда больше не сядет за парту.

На углу продавали фалафель. Эфраим купил фалафель и тут же стоя съел, а затем зашел в крохотное кафе — два стола и четыре стула. Он присел к столу, заказал апельсиновый сок, потом еще и пачку английских сигарет. Выпустил дым и задумался: вот сидит он, предоставленный сам себе, словно вольная птичка, никому ничего не должен, и на душе пусто. Он знал, что займется чем-то очень, очень важным, срочным, вот только не помнил он, чем именно и как к этому приступить. Он вдруг встал с готовым решением немедленно идти к Варде и сказать ей «то самое» или, может, все написать в записке и подсунуть под дверь. Подошла официантка, он расплатился, взял сдачу и подсчитал: всей наличности оставалось не более полуфунта.

Тут вошли двое рослых, краснолицых англичан-полицейских. Один уселся сразу — еще раньше, чем Эфраим направился к выходу. Нога полицейского торчала в проходе, и Эфраим, споткнувшись, наступил на нее. Полицейский вскочил, свирепо глянул на него и процедил сквозь зубы:

— Грязная свинья.

От полицейского разило коньячным перегаром, смешанным с запахом английских сигарет. И Эфраиму удручающе ясно представилось, что это тот самый англичанин, который сбил его мать. Он увидел ее лицо, искаженное страшной болью, и в тот же миг схватил со стола бутылку из-под сока и ударил полицейского по голове. Форменная фуражка скатилась под стол и обнажились тщательно расчесанные, до блеска смазанные жиром волосы. Они были того же цвета, что у Эфраима — красновато-коричневые, разве что от жира приобрели более темный оттенок. Второй полицейский, который стоял к ним спиной, болтая с буфетчицей, обернулся и увидел Эфраима с бутылкой в руке и своего товарища, бессильно разбросавшего ноги и уронившего голову на плечо. В первый миг он не сообразил, что произошло, Эфраим мог свободно улизнуть, но почему-то застыл на месте, крепко сжимая в руке горлышко бутылки.

9

Эфраима задержали на двое суток — для следствия и привлечения к суду. По дороге в тюрьму он сидел между теми самыми двумя полицейскими, которые быстро, не меняя ни прямой позы, ни простодушного выражения, застывшего на их лицах, наносили ему удары под ребра. А он не пытался ни защищаться, ни отвечать на удары. Какой-то душевный покой снизошел на него, некое странное веселье из-за внезапного, нежданного освобождения от всяких забот, от необходимости думать и принимать решения. Теперь, когда его судьба находилась в руках этих чужеземцев, мысли как будто выпростались из телесной оболочки и парили, вольные и чистые, в пустоте вселенной. «Сидящий в небесах усмехается, Господь насмехается над ними…» Этот стих из Библии снова и снова вспоминался ему, и мысли, взлетая до самой скамеечки под ногами у Господа Бога, разыгрывали вместе с Ним маленькую забавную пьеску:

Эй, парнишка, сын добропорядочных родителей! Эй, ты, красноголовый, с веснушками на курносом носу, ты, что никак не найдешь себе покоя, жаждешь величия и терпишь поражение в каждом пустяке, ведь твой удел — конфузиться и перед людьми, и в собственных глазах. Ради права закурить в субботу и тому подобных ничтожных, ребяческих прав ты объявляешь войну Торе, врученной Моисею на Синае, — Торе, за которую гибли тысячи и тысячи твоих соплеменников на протяжении сотни поколений. А ты готов сражаться «до последней капли крови» — по известному напыщенному выражению — за «свободу мнений», мнений, тебе самому в сущности не понятных. И эта война — она тоже не более как бессмысленное издевательство над отцом по всякому мелкому поводу, доводящее того до бессильной ярости и, выражаясь высоким языком Торы, «сводящее его седины с печалию в могилу». И кто же сводит его седины с печалию в могилу? Он, «дражайший сын мой, Эфраим», то самое милое дитя, которое, покуда было мало, подхватывало тяжелую простуду при каждом дуновении, но едва подросло и почуяло в себе силу — тут же объявило войну «за свободу», и ничего ему не надо, кроме свободы, и отродясь оно не чувствовало себя таким свободным, как в эти минуты, когда его с почетом везут в тюрьму. Там, в тюрьме, наконец-то вырвется его душа на свободу и воспарит — ни решетка, ни дверные запоры ей не помеха — и пойдет она возноситься все выше и выше, пока не достигнет… самой себя. Да, самой себя. И вот этот милый ребенок сыскал себе женщину, старше его пятнадцатью годами, и тут же влюбился в нее «с первого взгляда», — как ему кажется, еще будучи семилетним дитятей. Уже тогда, как опять-таки кажется ему, он ревновал свою возлюбленную к тому худому усатому художнику, что протянул к ней мизинец. А запомнились ему из всего облика этой женщины лишь глаза, которые его тогда потрясли, ну просто сразили. Большие, карие, светящиеся. Глядя на нее, он видел только эти глаза, и они его ослепляли. Мысли смешивались, и оставалась лишь страсть — такая пронзительная, что душа замирала.