Я вылез из теплой постели, побежал к двери, открыл ее. Он вошел, не говоря ни слова, уселся на стул и правой рукой принялся гладить бороду, потом сунул кончик ее в рот и стал жевать вставными зубами; тем временем взгляд его блуждал по комнате, пока не наткнулся на картину: обнаженная, опершись на локоть, равнодушно взирает на окружающих. Его лицо посерьезнело, и он поспешно перевел глаза на книжный шкаф. Рядом с разноцветными томиками карманного формата стояли шесть тяжелых старинных фолиантов в кожаных коричневых переплетах со слегка потрепанными краями. С минуту он глядел на них иронически, затем подошел к шкафу, вытащил книгу, а я заранее представил себе его озадаченно-разочарованное лицо, когда он ее откроет — ведь это не Гемара, не Мишна, не молитвенник, но первое издание «Отверженных» Гюго, вышедшее в прошлом столетии в Брюсселе. Честно говоря, я не силен во французском, да и зачем выбрасывать деньги на покупку сочинений какого-то гоя, если у меня нет даже необходимейших еврейских книг? Возразить нечего, и это только доказывает, что отнюдь не здравым смыслом определяются наши поступки — природа вещей такова, что любой пустяк, любая безделица в конечном счете влияют на серьезные события, а иногда — даже на нашу жизнь. Зачастую это еще и вопрос денег. В свое время мне хотелось купить книгу на иврите, но тех жалких грошей, что завалялись у меня в кармане, не хватило бы даже на английскую брошюрку, зато, когда однажды в моих руках оказалась крупная сумма, сразу же подвернулся этот шеститомник и я его купил — он продавался сравнительно дешево. Купил я его у одного гоя, который упаковывал вещи и отплывал на родину, и все, чего он хотел — это избавиться от лишнего барахла как можно скорее.
Больничный сторож вытащил средний том, стер рукавом пыль с переплета и вдохнул его запах, запах старины. Метнул на меня быстрый взгляд, пытаясь понять, готов ли я к выходу, или у него еще есть время просмотреть книгу. Я налил кофе — чашку ему, чашку себе, и он открыл книгу на середине, поднял брови и наморщил лоб, увидев латинские буквы. Закрыл книгу, поставил на место, и на лице его появилось обычное скучающее выражение.
Он благословил кофе и стал пить не торопясь. Я выпил свой, и тут мне пришло в голову, что неплохо бы прибрать в комнате, но осуществлять это намерение я не стал, не желая его задерживать сверх меры. Мы вышли из дому и только двинулись в путь, как меня затрясло в лихорадочном жару и ознобе, и нетерпении. Я должен бежать, спешить, — что, если я опоздал? Со всех ног я бросился к автобусной остановке. Мы вскочили в автобус, не обращая внимания на стоявших в очереди людей. Они не стали кричать и возмущаться — наверное, по нашим лицам было видно, как мы торопимся и как напуганы. Возможно, если бы в очереди стояли люди молодые, скорые на расправу, нас попытались бы задержать, но ведь там были одни старые евреи, слабые, умудренные горестями и страданиями, привыкшие к лишениям. Они ничего не сказали, только посмотрели на нас печальными глазами и забормотали: «ай-ай-ай». А может, кто-нибудь из них даже понял, что мы спешим в покойницкую, где на полу, холодный и неподвижный, лежит маленький божок, укутанный в белую простыню, а вокруг него горят свечи.
В автобусе сторож вытащил жестяную коробку — в свое время она была украшена картинками и ярко разрисована, теперь же, после стольких лет службы, картинки облезли, а краски стерлись, — открыл ее и вынул половинку сигареты. Все сигареты в коробке были половинками. Он сунул ее в рот и закурил, а я смотрел на него и думал о том, что происходит в голове этого старика в черной ермолке, с коричневым и сморщенным, точно старый пергамент, лицом, с красноватым мясистым носом, тонущем в море щек и усов, с застарелым запахом пота, смешанным с запахом табака «Самсун», с дырками на чулках, выбившихся из грубых ботинок, со всем прочим, что в нем было, — посреди моря бед и несчастий, и похорон — похорон моих ровесников, похорон людей, живших до меня; он провожал на кладбище моего деда, а теперь провожает маленького божка, умершего даже не в цвете лет, выражаясь возвышенно, а только-только распустившегося. Пока мы ехали до остановки, где нам надо было выходить, до самой больницы, в автобусе сменялись люди: старики и старухи, мужчины и женщины, и дети. Все чужие, далекие, заняты своими делами. Немногие выглядели безмятежными, на лицах большинства лежала печать забот и страданий, и только дети казались веселыми.
Я ворвался в больницу бегом, он бежал следом. Мне хотелось подняться в отделение и спросить у старшей сестры: «Ну, как там маленький божок, полегчало ему? Видите, я пришел, я сделаю все, что потребуется». Но он схватил меня за руку и повел в морг, и перед тем как войти, надрезал мой лацкан, вынул из кармана черную ермолку и надел мне на голову. Я знал, что он исполнит все как положено: уладит дела с погребальным братством, выберет место для могилы; приготовит что нужно для похорон. Он был единственной надежной опорой в этом мире хаоса, запутанном, меняющемся на глазах, растворяющемся в пучине и мраке над пучиной.
Войдя в покойницкую, я мгновенно заметил маленького божка — завернутого в саван, тощего и длинного. Страх окончательно завладел мной, и я почувствовал сильное искушение убежать отсюда как можно скорее. Большая часть свечей уже догорела, но несколько штук еще освещали заплесневевшую комнату своими дрожащими огоньками. В углу сидел слепой старик и бормотал молитвы, он лепетал их не переставая вот уже сорок лет, с тех пор, как приступил к этой должности. Сторож наконец прервал молчание, хранимое им с утра — когда он постучал ко мне в окно в семь часов без десяти минут. Он наклонился к моему уху, шепнул на идиш «пятерку!» — и побежал собирать миньян. «Это означает, — сказал я себе, — что миньян обойдется мне в пять лир, по полтиннику на человека». Я подошел к покойнику, отогнул край простыни, и в глаза мне бросилась костлявая тощая рука, на которой смерть уже оставила желтовато-зеленый след. «Нельзя, нельзя», — внезапно запротестовал какой-то еврей, просунувший свою красную рожу в приоткрытую дверь, и укоризненно покачал головой. Я торопливо прикрыл руку простыней и вышел на улицу.
— Ты-то ему кто? — поинтересовался этот тип. — Родственник, что ли?
Я не сразу нашелся, что ответить, потому с преувеличенным усердием стал рыться в кармане, ища сигареты. Тип тут же запустил распухшие багровые пальцы в пачку и проворно выудил сигарету. В другой руке он продолжал держать кружку для подаяния. Я знал его с детства. Со скорбным лицом он появлялся на похоронах, тряс своей кружкой и выкрикивал: «Милостыня спасет от смерти, милостыня спасет от смерти». На свадьбах и прочих семейных торжествах, затесавшись в толпу гостей, он ржал: «Кто хочет совершить доброе дело?» — и подставлял кружку. И приглашенные бросали туда медяки, и все знали, что ему принадлежат два дома на Махане-Иехуда, и еще один — в Нахалат-Шева. У него была дочь — крепкая цветущая девица, довольно миловидная, все парни наперебой осыпали ее комплиментами, пока она не вышла замуж за англичанина-полицейского и не уехала с ним в Англию, когда англичане убрались восвояси.
— Я снимал у него комнату, — объяснил я.
— А-а? — вопросительно процедил тот, затягиваясь сигаретой.
— Я жил у него в доме, — повторил я.
— Хороший был человек, — заявил тип, выпустив облако дыма через ноздри красного пористого носа. Поглядел вокруг, убедился, что рядом никого нет, придвинулся ко мне и шепнул доверительно, словно закадычный приятель:
— Хороший-то хороший, да только, не про нас будь сказано, слегка того… видать, от избытка мыслей…
Только после второй сигареты я догадался бросить монету в его кружку. Поскольку никто из родни покойного не пришел, да и чужие не пришли проводить его, как говорится, в последний путь; поскольку никого, кроме десятка нищих, собранных сторожем, возле него не было, то этот тип зыркнул по сторонам, поблагодарил меня кивком головы и исчез. Кто-то из миньяна подошел ко мне, внимательно оглядел с ног до головы и наконец, выражая соболезнование, посочувствовал: «Маленькая семья, а?» — а на закуску в качестве утешения философски заметил: «Нехорошо человеку быть одному».
— Я ему не родственник, — ответил я, — я живу в его квартире, у него была квартира из двух комнат, в одной из них я и жил.
— Вот как… И отчего же он умер?
— Ему кирпич на голову свалился, — сказал я.
Он изумленно воззрился на меня, точно я позволил себе неуместную шутку, затем повернулся и ушел.
— А ведь это и вправду звучит как неудачная шутка, — думал я. — Шел себе человек мимо стройки — неподалеку от нас строили новый семиэтажный дом — и вдруг кирпич упал ему на голову, и он потерял сознание, и через два дня умер, и это все: ни убавить, ни прибавить. Как-то в минуту откровенности он сказал мне: «Мне кажется, что вся человеческая жизнь — не более чем шутка. И сам я — не я, а чья-то насмешка надо мной». Чья же? Наверное, он имел в виду своего маленького божка. У него ведь была целая теория о боге, который очень мал. Однажды он пригласил к себе студентов и в течение двух часов распространялся перед ними о божественном, после чего его и прозвали «маленьким божком». Он оставил после себя написанное крупным разборчивым детским почерком сочинение под названием: «Исследование человеческих представлений и заблуждений относительно размеров бога во времени и пространстве». И за несколько дней до того, как ему на голову свалился кирпич, убивший его, он начал переводить свой труд на английский. «По-видимому, — говорил он, — пока гои не примут мою теорию, наши ученые евреи ею тоже не заинтересуются». Он был уверен, что ему предстоит совершить переворот в умах человеческих и во всех философских системах. Его же собственная система была следствием рода его занятий — по профессии он был физиком, и, пока не увлекся поисками величины бога, который, по его мнению, чрезвычайно мал, значительно меньше, чем мы можем себе представить, настолько мал, что наш мозг просто не способен осознать степени его крохотности; пока не погрузился в свои великие мысли о крошечном боге, был, можно сказать, как все люди, точнее, как все люди науки. Был он сухопар и высок, слегка сутул; серые глаза косили, от длинного носа к углам губ пролегали глубокие морщины; клочья бесцветных волос окружали загорелую лысину, и выглядел он так, точно постоянно извинялся