, стали успокаивать, и некоторое время спустя удалось посадить его на место. Но Бинкис не мог успокоиться и продолжал отпускать остроты в адрес Швайстаса. Швайстас встал и, хлопнув дверью, ушел. Позднее он мне рассказывал, что действительно едва сдержался, не пустив Бинкису пулю в лоб. Да, Швайстас был самолюбив. Швайстас ушел, а ужин продолжался. Теперь сцепились Гербачяускас с Бичюнасом.[49]
— Да, да, господин Бичюнас, вы написали «Утонувшие миллионы»… Да, да, я читал… И знаете, что я вам скажу?.. Вместе с вашими «Утонувшими миллионами» утонул весь ваш творческий багаж.
Лысый как колено Бичюнас, повернув к Гербачяускасу круглое лицо, с которого никогда не сходила какая-то лицемерная улыбка, спокойно уставился на него сквозь очки:
— Лучше уж утопить свой творческий багаж, чем его раскрыть, как вот вы сделали, и оказалось — ничего нет…
Снова потерпев поражение, Гербачяускас накинулся на студента Пятраса Лауринайтиса:[50]
— Да, да, господин Лауринайтис, я читал ваш ответ на мой «Вопрос к юности». Вы назвали свою статью «Ответом старости». Говорите, что мы уже одной ногой стоим в могиле. А знаете, на что похож ваш портрет? Брыкается теленок на лугу…
— А почему не брыкаться, если ноги молодые и здоровые?.. — невозмутимо ответил Лауринайтис, потягивая сигатеру в длинном мундштуке. — Вы не думайте, господин Гербачяускас, что мы, молодежь, — это собачки, привязанные к вашей конуре девятнадцатого века…
Таким вот образом беседовали в тот вечер писатели старшего поколения и студенты. Я заметил, что Гербачяускас влюблен в свои мнения и не терпит малейших противоречий. Тогда он пускает в дело самые грубые выражения. Пьяный редактор «Студента» Блазас долго спорил о литературе с не менее пьяным Гербачяускасом. Гербачяускас твердил, что наша литература уже исписалась, что нет новых тем, Блазас же доказывал, что молодежь возродит литературу, а исписались только старики…
Постепенно от споров перешли к песням. Потом снова начались беседы о литературе и искусстве, где переплетались странные и наивные, хитроумные и глупые теории, но все труднее было следить за разговором.
Разошлись мы поздней ночью. Кто-то сказал:
— Если бы эту беседу перенести в университет, она бы оказалась во сто крат интереснее суда над романтизмом.
«Никто ничего не понимает. В мозгах какая-то каша. Критикуют друг друга, все сваливают в одну кучу. Неужели нам это теперь нужно? Нет, только не это», — думал я по пути домой. Я знал, что литературу так создать нельзя. И нельзя такими методами бороться против реакции.
К ПОРТРЕТУ ТУМАСА
Однажды Тумас вбежал в аудиторию не в духе. Еще в коридоре он начал хлопать в ладоши. Студенты, поднимая страшный шум, опрометью бросились на места.
Тумас забрался на кафедру, но студенты еще долго шумели, делили места, а из коридора вбегали все новые. Тумас волновался. Его ноздри дрожали, он то и дело поправлял очки. Круглое розовое лицо выражало недовольство.
— Голубчики, нет дисциплины! Чтоб все сидели на местах, когда я прихожу! Кто опоздает, выгоню вон, голубчики!
Едва Тумас выговорил эти слова, отворилась дверь аудитории и тихо вошел лингвист Талмантас, близкий знакомый Тумаса. Лектор сурово посмотрел на вошедшего, оглядел его с головы до ног и крикнул:
— Вон, голубчик!
Талмантас, ничего не понимая, пожал плечами.
— Вон, сказано!
Талмантас смутился, еще раз пожал плечами и убежал. На перерыве доцент ходил вместе со своим знакомым по коридору и выяснял недоразумение.
— Нужна дисциплина, голубчик!
Тумас проводит коллоквиум. Аудитория набита битком, студенты протягивают зачетки.
— Как называлась первая литовская ежедневная газета?
Краснощекая, голубоглазая студентка пытается отгадать:
— «Заря», «Колокол», «Сообщение о распространении евангелия»…
Нет, Тумас не согласен! Тумасу становится не по себе. Он спрашивает вторую, третью студентку. Все как будто сговорились, несут чепуху.
— «Страж родины», «Эхо Литвы», «Утро»…
Ни одна не может отгадать, как на самом деле называлась злополучная первая литовская ежедневная газета.
— Позор, голубчики! — морщится Тумас. — Я понаписал для вас всяких, книжонок, голубчики, поиздавал на свои деньги, да этих книжонок никто не покупает, их уже крысы съели, голубчики, а вам лень почитать, какая газета!.. Думайте как хотите, голубчики, но это уже просто…
И Тумас, употребив неожиданно крепкое выражение, которое всех поразило и даже ошарашило, покидает неприятное ему общество.
Тумас поднимается на кафедру и зевает:
— Спать охота, голубчики.
И все-таки начинает говорить. Тема лекции очень уж скучная — какой-то старый автор молитвенников. Скучно и Тумасу, и его слушателям. Но все-таки Тумас героически пытается говорить о «вратах, отверзтых в вечность», «огнях в руке души христианской», и чем дальше, тем больше сон одолевает не только слушателей, но и преподавателя. Вдруг Тумас поднимает голову, еще раз зевает, машет рукой и, хоть не прошло даже и получаса, говорит:
— Пошли спать, голубчики, хватит! Надоело и мне и вам! Никудышный из меня профессор, голубчики!
Восхищенные откровенностью преподавателя и благодарные студенты гурьбой бегут в коридор.
В год, когда выходил «Третий фронт», наш сотрудник Костас Корсакас сидел в Шяуляйской тюрьме «за политику», как тогда говорилось. В Каунасе было получено известие, что его здоровье пошатнулось, и, долго не ожидая, мы начали искать способа, чтобы вызволить его из тюрьмы. Старшие писатели (Креве, Сруога и другие) решили подать коллективное прошение писателей о помиловании Корсакаса. Мне поручили поговорить по этому поводу с Тумасом, так как мы уже были с ним немного знакомы.
Я еду в Старый город, в дом у костела Витаутаса. Поднимаюсь на второй этаж. Звоню.
Дверь открывает сам Тумас. Мы здороваемся.
— Ну, цицилист, садись. Что скажешь?
— Вы, наверное, знаете, профессор, что Костас Корсакас сидит в тюрьме. Писатели решили подать прошение об амнистии.
— За что его держат? За большевизм?
— Вроде бы.
— Ну и что же я должен сделать?
— Очень просто, профессор. Я думаю, и вы подпишете прошение.
— Чтобы выпустили большевика?
— Он тяжело болен. Я думаю, для вас должно быть все равно, католик он или большевик.
— Таких стрелять надо! — воскликнул Тумас.
Я выпучил глаза:
— Вы так думаете?
— Брат, раз уж кто взял в руки власть, приходится стрелять. Иначе не удержишь.
— Но вы же власти не брали!
— Нет, знаешь, прошение подписывать не стану. Я же таутининк. Верно? Ясно? Как я могу подписывать прошение, чтоб выпустили большевика? А, голубчик?
Мне кажется, что дело проиграно.
— Знаешь что, давай говорить начистоту. Подписывать я не могу. Я — таутининк, голубчик. Зато прошение отнесу, куда надо, и словесно попрошу, чтобы отпустили. Ты лучше зайди к Майронису и Якштасу.[51] Их подписи много значат.
Хорошо. Я иду к Майронису. Снова поднимаюсь на второй этаж (почему-то в Каунасе все большие люди живут на втором этаже). Звоню.
За дверью шаркающие шаги. Сам Майронис открывает мне дверь. Я немного оробел. Никогда в жизни я с ним не разговаривал. Передо мной лучший поэт Литвы! С Тумасом дело другое. Тот сразу тебя понимает и говорит в лицо, что думает. Майрониса я не знаю. Я здороваюсь, собираюсь начать разговор.
— Если собираете пожертвование, то я не подаю, — начинает сам Майронис.
— Нет, не за пожертвованием, — несмело оправдываюсь я.
— Если за вспомоществованием, тоже не подаю. Сегодня уже трое приходило.
— О нет, нет, я совсем по другому делу.
Наконец Майронис пускает меня через порог. Почему-то я осмелел, инцидент перед дверью меня развеселил, и я стоя (садиться не предлагают), второпях излагаю свое дело.
— Нет, нет, я в подобные дела не вмешиваюсь. Это не мое дело. Не подпишу.
— Вы должны понять, — пытаюсь объяснить я. — Человек болен. Молодой, способный человек. Если его не выпустят из тюрьмы, он умрет.
— Нет, это не мое дело. Я с ним незнаком.
— Я верю, что вы незнакомы. Без сомнения, он человек другого поколения и других убеждений, но вы должны подписать хотя бы из писательской солидарности.
— Где он пописывает?
— Печатается в «Культуре».
— Не знаю. «Культуру» не читаю. Не подпишусь.
Якштас, Тумас, Майронис — соседи. Все они живут неподалеку от Ратушной площади. Несколько минут спустя я стою перед дверью Якштаса. Звоню.
Майорониса я хоть знал в лицо. Якштаса даже не видел ни разу. Дверь открывает маленький худенький старичок и, подняв голову в очках, с удивлением смотрит на меня. Я сказал: «Добрый день». Он не ответил (позднее узнал, что надо сказать: «Слава Иисусу Христу»). Не говоря ни слова, показал на кабинет — я пошел. Молча указал на стул — я сел. Он уселся по другую сторону стола напротив меня. Оба молчим. Набравшись смелости, я излагаю дело. Ни слова. Подаю ему прошение — ни слова. Берет. Читает. Читает долго, приблизив листок к глазам. Видно, что читает несколько раз. Я начинаю беспокоиться. Неужели и здесь мое посещение окончится провалом? Но Якштас встает. Уходит в соседнюю комнату. Спустя какое-то время приносит мое прошение. Молча вручает его. Я беру — бисерным почерком написано: А. Якштас. Я благодарю, вкладываю прошение в конверт. Встаю. Маленький человечек смотрит на меня печально, подняв голову.
— Надо выпустить, — говорит он так тихо, что я едва слышу его, стоя по другую сторону стола. — Жаль мальчика. Способный мальчик. Я писал в Шяуляй, чтоб ему помогли деньгами. Не знаю, помогли или нет. Надо выпустить. Жаль мальчика.
Поблагодарив, я ушел от человека, который всегда казался мне каменным или изрыгающим пламя ненависти ко всем человеческим слабостям, ко всем безбожникам и социалистам.