деревне в бреду. Тогда в мои руки попал томик его стихов, переведенный на русский язык Брюсовым. Я читал и романтические «Мистерии» Кнута Гамсуна, и «Ингеборг» Бернгарда Келлермана — эти книги утоляли жажду мечты, тягу к новому и неизвестному… (Роман Келлермана «Девятое ноября» я еще в гимназии начал переводить на литовский язык.) Интересовался я и Ильей Эренбургом, полным скепсиса и едкой иронии над буржуазией, над опустошенной войной и все еще не очнувшейся Европой, томящейся под духовным гнетом. После книги Эренбурга «А все-таки она вертится», где автор предрекал, что роман будущего может иметь не больше шестидесяти страниц, восхищался красотой машин и зданиями Корбюзье, я читал изданные в Советском Союзе книжицы об экспрессионизме, футуризме, Маяковском и вольном стихе.
Я жил в полном одиночестве у старой польки, которая приносила мне по утрам горячий чай, а деньги требовала вперед. Не получив жалованья, недели две питался одним хлебом, потому что не было денег. Одолжить было не у кого — летом в Каунасе не оказалось никого из знакомых…
Заметив, что я сильно истощал, референт Гасюнас спросил однажды:
— Ты, часом, не заболел ли? Тебе, братец, следовало бы знать, что для студента чахотка — прямой путь в могилу. Не выкарабкаешься!
Я стеснялся сказать ему истинную причину своей худобы, надеясь как-нибудь дотянуть до первой получки.
Я гулял по городу, который мне казался настоящим великаном. Да, Каунас пришелся мне по душе! Одна Лайсвес-аллея чего стоит! Идешь, идешь, и все конца не видно. А какой вид с Зеленой горы или с горы Витаутаса! Площадь Ратуши, Алексотас, Неман, Нерис — может ли быть что-нибудь прекраснее! Вечером я забирался на холм, глядел на город, где робко вспыхивали первые лампы позднего вечера, и мне хотелось говорить строками Верхарна, полными шума, гула, движения, романтики… и я писал стихи, до одури декламировал их сам себе, посылал своему старому другу Костасу Стиклюсу в Мариямполе, в «Волны Шешупе», которые он издавал…
Но Каунас только с виду был прекрасен, величествен, необычен. При ближайшем рассмотрении оказывалось, что через весь город тянется конка; на углах стоят извозчики с обшарпанными пролетками; по улицам снуют разряженные в пух и прах чиновники и спекулянты; на каждом шагу к тебе протягивают руки сморщенные, сгорбленные старушки, пожилые люди, жалующиеся на безработицу; по вечерам не только в укромных улочках старой части города, по которым я возвращался в свою комнатку, но даже посередине главного бульвара тебя останавливали юные девушки, невероятно размалеванные, нахально предлагая свои услуги. До поздней ночи в городе гудят рестораны и кабаки. Из их дверей то и дело на улицу вываливаются пьяницы. Кажется, что людей этого сорта здесь тьма-тьмущая.
«В городе, где разжиревшие буржуа носятся на автомобилях, много народу дохнет с голоду в подвалах», — писал я в одном из писем своему другу учителю Винцасу Жилёнису, и эту фразу я, без сомнения, не выдумал. Куда отчетливей, чем в городе моего детства Мариямполе, на каждом шагу бросались здесь в глаза контрасты богатства и нищеты, роскоши и бедности.
Многие из моих сотрудников оказались атейтининками. Принимая в министерство новых чиновников, их порядком просеивали. По правде говоря, я сюда угодил по недоразумению и оказался белой вороной. Дело обстояло так. Выбравшись в Каунас, попрощавшись с родными и приехав в Мариямполе, я случайно встретил перед гимназией своего бывшего директора. Это был мрачный, неразговорчивый, но прямой и даже добрый человек. Когда я однажды написал для него, преподавателя литературы, домашнюю работу о значении христианства, в которой как следует прошелся по инквизиции и прочим гнусностям, директор не возвратил мне этой работы, хотя в классном журнале и поставил пятерку. Лишь позднее я понял, как чутко он тогда отнесся ко мне. И вот сейчас, встретив меня на улице, он спросил, почему я не на летних учительских курсах. Я ответил, что собираюсь в университет, только не знаю, как и что… Он повел меня к себе домой и черкнул записку в Каунас — начальнику управления земельной реформы, своему брату. Видно предчувствуя, что мои взгляды не совсем сходятся со взглядами правящей партии христианских демократов, он посоветовал мне на прощанье:
— Только не лезь в политику… В политику, говорю, не лезь…
По-видимому, он куда лучше меня понимал, что за штука политика и почему она не к лицу молодому студенту, добивающемуся места.
Как я уже говорил, большинство моих сослуживцев в министерстве оказались атейтининками. Увидев мои стихи, они покачивали головами, а один прямо сказал:
— Какие-то левые, не наши… Откуда ты их взял? Кто тебе их дал?
Такое неверие в мой талант меня оскорбило:
— Как это — кто дал? Я сам их написал! И не понимаю, почему они левые…
— Знаешь, такими стихами лучше не бахвалиться, — сказал атейтининк. — Разве можно так про бога?
Я сунул свои стихи в карман и решил больше их дуракам не показывать. Несколько стихотворений послал Костасу Стиклюсу, а другие — в оппозиционные газеты Каунаса.
Оказалось, что мои сочинения каунасские газеты берут и печатают без особых трудностей. Совсем недавно в оппозиционной газете я напечатал длинную статью о журнале «Борозда». Этот журнал издавали старые писатели, и он мне не нравился. Вот я и выложил откровенно все, что думал как о самом журнале, так и о некоторых уважаемых его авторах. «Восьмой номер «Борозды», если сравнить его с первым, сделал большой шаг… назад, — писал я. — Больно это говорить, но это неоспоримый факт. То же литературное убожество, как и в прежних номерах, если не больше. Содержание — сплошь сочинения «пенсионеров» (по выражению Ю. А. Гербачяускаса[5])…»
Дальше я принялся за Майрониса:
«В этом номере на видном месте дебютирует Майронис своими стихами «На холме Пуне». Раньше лирику Майрониса мы читали с превеликим удовольствием и душевным подъемом. Увы, нельзя этого сказать о его последних сочинениях. Майронис — романтик. Ему и теперь трудно забыть свой романтизм, хотя… устарел и Майронис и идеи майронасовских времен. Современная жизнь требует от писателя иного, чем несколько десятков лет тому назад… И в новых его произведениях уже нет того огня, они выцветшие, туманные и больше не соответствуют требованиям жизни и искусства наших дней».
В этом, пожалуй, не было ничего нового, о Майронисе тогда было модно так писать. Гораздо хуже, что под статьей я подписался собственной фамилией и для вящей торжественности прицепил к ней словечко «студ», то есть студент.
Майронис, старый заслуженный поэт, которого читали целые поколения, которого читал и любил я сам, почувствовал себя задетым моей статьей и ответил на нее в журнале.
«…Обычно я не люблю отвечать на критику, — писал он, — потому что знаю: она не может ни прибавить, ни отнять достоинства автора… Лучший ценитель произведений — время.
Но на этот раз мне слишком больно. О заслуженном профессоре с тридцатилетним стажем студент отзывается свысока, менторским топом. Пускай! Это дело воспитания. В наше демократическое время это не в диковинку, не стоит принимать близко к сердцу.
…Я ведь романтик, для которого Мицкевич, Пушкин, Гёте остаются образцами даже в отношении формы. Но нынешних требований жизни и искусства (или нашего критика) этим не удовлетворишь…»
Стоит ли объяснять, что впоследствии, набравшись ума-разума и почувствовав, что необдуманное слово может не только ранить, но и убить человека, я от души сожалел о несерьезных, грубых, даже наглых своих словах, которые так задели старого поэта. К сожалению, при жизни поэта я не смог исправить свою ошибку. Думаю, что сделать это никогда не поздно, и потому пишу эти строки.
В те годы в Каунасе очень популярным был Юозапас Альбинас Гербачяускас, приехавший из Кракова и преподававший в университете польский язык и литературу. Тогда в литературной прессе появились его странные сочинения, которые кое-кому поначалу показались даже революционными. По этой же рецензии видно, как я расценивал статьи Гербачяускаса.
«Гербачяускас — чудной человек, — писал я. — Может быть, он и оказался бы значительным художником, если б смог справиться со своим стилем. Но пока этого не видно. Его писания — окрошка из слов и мыслей, в которой трудно разобраться. Когда Гербачяускас садится писать, он… думает мало, а пишет, что на язык подвернется… Ю. А. Гербачяускас идет по «нашей литературной республике», заранее предупредив всех: «Женщины по пути не изнасилую, а вот с нищим на кладбище переночую. Убийце велю убить черта, а блуднику суну за пазуху змею. Птицам и зверям скажу проповедь, а людям повелю плясать на кладбище… Женюсь на цыганке и буду жить ворожбой… Я буду бродягой в нашей литературной республике… А будучи бродягой, я все увижу, все узнаю — стану лучшим критиком». По словам Гербачяускаса, в Литве «один хочет быть автомобильным гудком, другой — велосипедом, третий — паровой лошадью (Пегас надоел), четвертый — полицейской дубинкой, пятый — трубой фабрики Тильманса, шестой — асфальтом тротуара и т. д. и т. п.».
С Гербачяускасом, как и со многими другими тогдашними знаменитостями, я познакомился позднее…
А теперь вернемся в министерство, куда я спешил каждое утро, как раньше в гимназию. В полутемных коридорах, не видевших света дня, уже слонялись чиновники. Потом они сидели за столами и писали, писали, писали, лишь изредка выходя в коридор покурить и поделиться событиями своей монотонной жизни.
С раннего утра в коридорах толпились крестьяне. Они сидели на скамьях, жевали твердый сыр или крутые яйца, курили вонючие трубки, громко вздыхали. Большинство приехало сюда за правдой — то их обошли при разделе поместья, то участок оказался маленьким, с плохой землей или вообще неудобный, то вначале дали, а потом сосед донес, что он не ходит в костел, и участок передали другому. Крестьяне ходили из отдела в отдел, рассказывали о своих бедах, просили исправить непорядки. Некоторые приехали на последние гроши из дальних мест поездом, другие на лошадях и входили в министерство с кнутом под мышкой. Некоторые пытались давать взятки чиновникам, чтобы быстрее решилось дело. Взятки были скудные — несколько литов или ком масла, сыр; что ж еще может дать бедняк новосел? Такие взятки брал тоже бедный чиновный люд — сторожа, канцеляристы. Неужто возьмет два лита референт или директор департамента, который пропивает или проигрывает в карты за, вечер целую сотню?