В поисках молодости — страница 54 из 69

Удивительнее всего в Париже было то, что все казалось знакомым. Казалось, здесь прожил уже много лет и после недолгого отсутствия снова вернулся в родной город. Наш гид все вел нас и все показывал. Через каждые десять шагов он сажал нас на улице за столик в кафе, мы пили кофе, а перед полуднем — аперитив со льдом. Время от времени мы втроем выпивали бутылку холодного вина, которую владелец кабака выносил из погреба, — бутылка была грязная, покрыта плесенью.

Когда путешествие пришло к концу (мы едва держались на ногах), гид ушел домой, пообещав на следующее утро снова продолжить с нами осмотр Парижа. А мой спутник, растянувшись в постели, продолжал рассказы о своем покойном дядюшке. После первой мировой войны многие люди, уезжавшие из Америки в Литву, останавливались у него. Один ксендз, зайдя к дядюшке, заявил:

— Еду в Литву. Хочу посмотреть, что они там делают… Читаю про разные нехорошие вещи, — кажется, они там школы строят, книги выпускают… Вот дураки!

— А что им надо делать? — спросил дядюшка у ксендза.

— Как так что? — отрезал тот. — Пускай шоссе, дома строят! А от книг да школ лишь социалисты заводятся…

У моего спутника было всего лишь две темы для бесед: войны и ксендзы. Ксендзов он не любил, как и его дядюшка, а про всякие, сражения — под Ширвинтай и Сейнами с поляками или под Верденом — он говорил так интересно, словно сам там был и все видел.

На следующее утро, не дождавшись гида, мы выпили кофе и заглянули на квартиру офранцузившихся потомков дядюшки. Тут нам мать заявила, что юноша от нечего делать начинает разлагаться, — о, как это легко в этом городе! — и поэтому отец утром отослал его a la campagne.[102]

Хирург отправился на поиски клиники, в которой ему предстоит усовершенствоваться, а я целыми днями бродил по Парижу. Пятрас Цвирка уже вернулся в Литву. Большинство литовцев, которые здесь учились, тоже разъехались на каникулы.

Когда впервые попадаешь в другое государство, сталкиваешься с различными мелочами, которые кажутся тебе неудобными, а то и шокируют. Когда в Париже, в ресторане, я попросил к обеду черного хлеба, гарсон с удивлением ответил:

— Pain de seigl[103] мы не держим.

— Но ведь в Париже есть все, — сказал я ему.

— А черного хлеба нет и не будет.

— Почему?

Гарсон презрительно рассмеялся и объяснил:

— Сходите в музей, там написано…

— А что же написано?

— Там написано, что, пока нами правил король, а мы были рабами, он ел белый хлеб, а мы — черный. Когда мы сделали революцию и отрубили королю голову, мы все стали господами и с тех пор едим только белый… Вот что написано в музее… А черный хлеб — pour lespauvres.[104]

— В каком же музее так написано? — поинтересовался я.

— Неважно, — отмахнулся гарсон, и я понял, что он сам хорошо не знает.

(Эту беседу я не раз вспоминал в те годы, когда Париж был оккупирован гитлеровцами. Кажется, многие тогда там не ели не только белого, но и черного хлеба.)

Поначалу в Париже меня многое сбивало с толку. Странно, когда видишь, что курильщики бросают окурки не только на землю, но даже на ковер, да еще придавливают каблуком, чтобы ковер не загорелся. Едят апельсин или банан и бросают кожуру не в мусорный ящик, а тут же, на землю. В кафе посетитель читает газету или дешевый роман и, кончив его, даже не оставляет на столике, а швыряет на пол и, уходя, наступает ногой. За день на улицах Парижа, в кафе, ресторанах набирается толстый слой бумаги, кожуры, затоптанных картонных коробок и прочего мусора. Когда я сказал однажды одному французу, что меня, побывавшего в Германии, поражают такие порядки, он обиделся и закричал;

— Я тоже был в Берлине! Видел я немецкий порядок… On veut hurler[105] от такого порядка… Только «штраф, штраф, штраф» на каждом шагу!.. А у нас — свобода, делай что хочешь! Ночью машины и дворники проходят через город, и утром опять все чисто. Не нужен нам немецкий порядок! Не надо нам их: «Штраф, штраф!»

Француз заставил меня призадуматься не только над различием в национальном характере народов, но и над смыслом некоторых, казалось бы, повседневных явлений…

Я поднимался на Эйфелеву башню, бродил по Всемирной выставке. Это целый город. В огромных павильонах европейские и заморские страны выставили все, чем могли похвастаться: станки и чемоданы, духи и кружевное белье, игрушки и автомобили, костюмы жокеев, охотничьи ружья, огромные телескопы, новейшие радиоприемники. Я разыскал и павильон Литвы. Большинство литовских посетителей оставались им недовольны. Технику, культуру и искусство нашей страны представляли лишь огромный «Скорбящий Христос» работы Юозаса Микенаса и бюст Антанаса Сметоны. Литовское правительство так и не нашло ничего более интересного, чем янтарные изделия и национальные ленты.

В центре выставки возвышались два павильона — они стояли друг против друга. Один из них, с известной скульптурной группой Веры Мухиной — рабочим и крестьянкой, поднявшими серп и молот, — принадлежал Советскому Союзу, а напротив находился павильон гитлеровской Германии, украшенный злым, нахохлившимся орлом. Прохожие смотрели на символическую картину, — казалось, враждебные эмблемы вот-вот сцепятся. У каждого, кто приходил сюда, непременно возникала мысль, что основные силы современной Европы — коммунизм и фашизм. Назойливо напрашивалась мысль, что эти силы неизбежно столкнутся и от результата этого столкновения зависит многое в будущем мире…

В Европе войны еще не было, хоть она витала в воздухе. По улицам шагали сторонники Народного фронта, подняв вверх кулаки. Мимо летели грузовики, набитые местными фашистами. Франция содрогалась от стачек и демонстраций. Газеты писали о новой форме забастовок — рабочие не покидают фабрику, а остаются в ней жить, и сюда родные доставляют им продукты. Но иногда казалось, что никто не верит в угрозу войны.

Я очень удивился, когда литовский посол Пятрас Климас пригласил меня в посольство. Я не был с ним знаком и подумал, что, наверное, надо зарегистрировать мой заграничный паспорт. Но посол, культурный человек и демократ, следивший за печатью и интересовавшийся литературой, наверное, знал мою фамилию. Он принял меня очень учтиво, расспрашивал, как нравится Париж, советовал, куда надо съездить во Франции. Когда я поделился с ним своими впечатлениями о Германии и спросил, что думает посол о будущей войне, Климас улыбнулся и ответил:

— Чепуха! Гитлер и не думает воевать… Ясное дело, он хочет кое-что выторговать, исправить Версальский договор. Но кто будет в наше время воевать? Никто этого не хочет. Кроме того, западные демократии достаточно сильны, у них есть деньги и оружие… А Гитлер? Поднимает шум, но никто к нему всерьез не относится. Война? О нет! Ее не будет. Будьте уверены…

Позднее я часто вспоминал это мнение умного человека, историка, дипломата, работавшего в одном из главных центров Европы, и думал, что он мне передал тогда не только свои мысли, но и мнение французов, а также других дипломатов. Какая наивность! Когда вся Германия дрожала от топота сапог варваров, не один только Пятрас Климас относился к этому как к игре…

Я находился в Париже и 14 июля — во время национального праздника. Было интересно с утра до вечера следить за демонстрациями трудящихся, которые никто не разгонял, разве что местные фашисты издали грозились кулаками. Я ходил по ночному Парижу и смотрел на танцующую молодежь, слушал игру оркестров, видел, как над Сеной поднимались и гасли огненные цветы, звезды, фонтаны. Не знаю, по какому случаю был этот фейерверк — то ли по случаю Всемирной выставки, то ли в честь праздника свержения Бастилии. Но красив он был чрезвычайно. Хотелось верить, что люди созданы для труда и радости, а не для разрушений, мучений и смерти…

Как удивительно было путешествовать по Франции — летней, зеленой, прекрасной, изобилующей памятниками искусства и истории. Через Виши и Клермон-Ферран добравшись до Прованса, я любовался веселыми улицами старинного Авиньона, папским дворцом, слушал песню гида, которая звенела среди толстых стен дворца, забрался на башню, куда когда-то взбирался папский мул, описанный Альфонсом Доде. Я гулял по крохотному городку Тараскону, прославленному во всем мире тем же Доде, — с огромным замком на берегу стремительной Роны, надгробьями вельмож в церкви и сотнями стариков, греющихся на солнцепеке, Я любовался удивительным фронтоном монастыря святого Трофима и руинами античного театра в Арле, стараясь найти в кофейнях, залитых вечерними огнями, что-то ван-гоговское.

Потом я ходил по пестрым, шумным улицам огромного Марселя, смотрел, как продавцы поливают из шлангов живых устриц, целые кучи которых свалены на тротуар, как сверкает на солнце Средиземное море, как качаются на воде дымящие пароходы, как матросы играют в кости и гуляют по набережной, обняв за талию черноволосых девушек. Потом — солнечный Лазурный берег с Ниццей, Каннами, Монте-Карло, с тысячами белых вилл, рощами олеандров, виноградниками и белыми яхтами в море… Я побывал на пляже в Ницце, бродил по длинному, провонявшему бензином Английскому бульвару, по которому мимо пляжа беспрерывно носились автомобили, воняя бензином. Удивлялся старушкам, которые сидели в шезлонгах и нюхали бензин, а некоторые, надев резиновые туфли, чтобы не поранить ноги об острые камни пляжа, пытались купаться. Они были похожи на тощих кур. В Гренобле долго искал музей уроженца этого города писателя Стендаля и еще раз убедился, что нет пророка в своем отечестве. Никто не мог сказать, где этот музей: одни думали, что я ищу ботанический сад, другие — Альпийский парк, третьи вообще не слышали про Стендаля. Лишь полицейские после долгих поисков и переговоров по телефону дали мне точный адрес музея.

Лион привлекал старыми домами, революционными традициями, рабочими кварталами. Потом я снова вернулся в Париж.