В поисках молодости — страница 8 из 69

Руководство нашего факультета добивалось нового помещения, но все было напрасно. Мы видели, как в комнатку декана заходил какой-то генерал. Мы узнали, что они сцепились из-за помещения: Креве требует, а генерал не дает. Студенты рассказывали, что однажды генерал настолько вспылил, разговаривая с упрямым Креве, что вытащил из кобуры револьвер и положил перед собой на стол. Но Креве тут же извлек из кармана браунинг (как я говорил, он сам был маленького роста) и тоже брякнул перед собой на стол. Генерал смутился и убрал револьвер. Тогда и Креве спрятал свой браунинг.

Вскоре я убедился, что подобные посещения лекций лишены всякого смысла. Все равно не удается даже вести записей. Тем более что многие преподают так, что все можно найти в книге. Куда лучше пойти в университетскую библиотеку, которой руководил большой книголюб, библиограф профессор Вацловас Биржишка,[24] внимательно прочитать книгу или взять ее домой.

Но некоторые профессора преподавали так интересно, что нельзя было пропустить ни одной их лекции. Дубас читал теперь курс о Шарле Бодлере. Из его лекций мы многое узнали не только о французском романтизме, — лекции были настоящими трактатами о поэтическом искусстве, создании образов, метафоре, композиции стиха, обо всем том, что полезно знать молодому поэту. Эти лекции слушал не только я, — моего друга Ляонаса Скабейку и других молодых поэтов привлекал демонизм Бодлера, его странный характер. Дубас говорил о Бодлере с вдохновением, и было ясно, что он сам просто влюблен в автора «Цветов зла». Он читал нам по-французски и тут же переводил десятки удивительных произведений — «Балкон» и «Падаль», «Картины Парижа» и многие стихи, за которые поэт в свое время привлекался к суду. Поэзия отчаяния, насыщенная образами страданий и бунта, чем-то перекликалась с нашими днями. Нас ведь тоже окружал город, даже, как нам тогда казалось, большой город — с пивными и задымленными ресторанами, с лачугами бедняков, в которых они рождались, жили, болели и умирали, с притонами проституток.

Новое правительство принялось за какие-то реформы. Народ легче вздохнул, рабочие начали создавать организации. Появились новые газеты и журналы, они писали откровеннее — о правлении клерикалов, о продажности их власти, о расхищении казны, спекуляциях. В нашем министерстве пересматривали дела по разделу поместий. Оказалось, что землю получили многие из тех, кто не имел права на нее, но позаботился о рекомендациях ксендзов и органистов. Если еще не успели выдать документы (ведь собственность священна и неприкосновенна!), землю иногда отбирали и отдавали новым кандидатам — безбожникам, сторонникам социал-демократов и ляудининкам, которые помогли этим партиям недавно прийти к власти.

По-видимому, я приобрел какую-то известность как поэт, потому что группа «Четырех ветров» пригласила меня на литературный вечер, который состоялся поздней осенью в зале консерватории. Небольшой зал был битком набит слушателями. Я сразу же заметил красивую седую голову охотника за талантами Юозаса Тумаса-Вайжгантаса. Был и Винцас Миколайтис-Путинас — худощавый, с зализанными волосами, в пенсне. Мог ли я еще в прошлом году мечтать о том, что мне придется читать свои произведения таким ценителям? Меня охватила робость, но вечер уже начался, на сцену один за другим поднимались участники. Стоя за кулисами, я слышал, как с волнением говорит о новой литературе Бинкис. Римидис декламировал длинную поэму, которую я уже слышал в прошлом году. Публика аплодировала каждому. Мрачно читал непристойности про «икры как свеклы» Юозас Жянге,[25] лысеющий гусарский лейтенант Швайстас[26] читал длинную и скучную повесть. Что-то читал и я — сбиваясь, стараясь отчетливо выговаривать слова.

Некоторое время спустя вышел из печати второй номер «Четырех ветров», в котором утверждали, что произведения Римидиса, Жянге и мои «передают настроение этой группы». Под заголовком: «Долой прокисший национальный романтизм! Долой бесцветный символизм!» — большими буквами было написано:

«Вся литературная власть советам «Четырех ветров!»

Это была дань времени…

…Бежали дни. Как-то в середине декабря мы пришли на службу и увидели, что здесь царит суматоха. Чиновники толпились в коридорах, под запыленными лампочками, и тревожно разговаривали. Кто-то принес газету. Передовая называлась: «Нация может быть спокойна»… Только что заговорщики разогнали сейм и скинули правительство «истинной демократии». Все волновались, каждый знал, что снова начнутся увольнения. Большая политика мало кого интересовала.

Пронеслась страшная весть о расстреле четырех коммунаров. Одного из них, Каролиса Пожелу,[27] я видел несколько раз осенью в коридорах университета. Этот серьезный человек все время о чем-то напряженно думал и улыбался только глазами, но все равно привлекал к себе всеобщее внимание. Он светился энергией и какой-то простотой. Казалось, что его серьезное красивое лицо вдруг преобразится, он рассмеется от души, весело, и его глаза заискрятся радостью. Четверо расстрелянных были обвинены в подготовке коммунистического переворота. Даже в нашем министерстве в это поверили лишь самые темные чинуши. Было ясно как день, что новая власть стремится оправдать свой незаконный шаг и выступить в роли героев, «спасших нацию от большевистского произвола», как писали в те дни газеты, поддерживавшие новую власть. Более прозорливые каунасцы уже тогда поняли, что, опасаясь рабочего движения, буржуазия ухватилась за открытую диктатуру.

ЕЩЕ ОДИН ГОД

«Атмосфера здесь собачья, особенно после 17 декабря», — писал я Винцасу Жилёнису в Расяйняй, где он работал учителем. В Каунасе мне стало не по себе. Казис снова уехал в Вену. Правда, он частенько писал. Грицюс, мой товарищ по первому курсу, вместе с участником «Четырех ветров» Петренасом уехал в Париж. Все больше антифашистски настроенной молодежи оказывалось за решеткой. Мой товарищ по гимназии Йонас Норкус присылал мне письма сперва из Каунасской каторжной, потом из Мариямпольской и Вилкавишкской тюрем. В чем он провинился, если его целыми месяцами держат в заключении? «Скажи каунасским художникам, — писал мне Йонас, — чтобы они приходили в тюрьму за вдохновением. Здесь уж умоется их почерневшая «муза» и расцветет их талант». Это был упрек старшим писателям, а в какой-то степени и нам, — ведь мы в это трагическое для народа время не могли найти слов, чтобы бороться с начавшимся гнетом.

Каким бы ни был строй в стране, все равно, война или мир, — жизнь всегда идет своим чередом, люди рождаются и умирают, любят и ревнуют, жертвуют собой ради других и заботятся о своей выгоде.

Миновала зима. Я много читал. Анатоль Франс и Ромен Роллан стали моими любимыми писателями. Скептицизм и эрудиция Франса, вера в жизнь, идея дружбы народов, любовь к миру, гуманизм Роллана привлекали и восхищали меня. Я не забросил и поэтов, старых знакомых — Верхарна и Бодлера. Читал Уайльда и Эдгара По. Книги будоражили воображение, показывали, как сложны и жизнь и искусство, вызывали интерес к психологии человека.

В июне я впервые в жизни спустился на пароходе из Каунаса в Клайпеду вместе со студенческой экскурсией, на пароходе было весело, смех сменялся песней, а песня — новыми раскатами смеха. Я смотрел на зеленые берега, затянутые голубой дымкой, на которых виднелись хутора, стада, работающие люди. Вечером я стоял на палубе и почти до утра прислушивался к журчанию воды за бортом. Видел, как зажглись и под утро угасли звезды. Рождались новые образы — романтические, полные тоски.

Пароход миновал Юрбаркас, Смалининкай, Тильже.

На рассвете мы вошли в Куршский залив. Водная гладь замерцала словно зеркало. Пароход причалил к берегу в Юодкранте и по заливу направился к Клайпеде. Из голубоватого тумана высунулись башни, показалась набережная, у которой пыхтели пароходы, буксиры и прочие обитатели моря, беспокойные уже в этот утренний час.

Из Клайпеды на автобусе мы добрались до Паланги. Вечное море блестело и тревожно дышало, возвышаясь движущейся и мерцающей стеной. Опьянев от его красоты, мы шли босиком по пляжу, то собирая в песке янтарь, то глядя на чаек, которые с оглушительным криком носились над водой. Вдалеке плыл большой пароход — виднелась лишь палуба и трубы, из которых валил густой дым. Мы долго провожали его глазами, потом гуляли в лесу, поднялись на гору Бируте, ходили по парку. Красота здешних мест очаровала меня — я не мог себе представить, даже увидев Неман и его берега, Куршский залив, что в Литве есть такой прекрасный уголок.

Летом я снова очутился в Паланге. На этот раз я поехал туда поездом.

Я познакомился с молодым поэтом Йонасом Шимкусом. Высокий, смуглый парень говорил на жемайтийском наречии. Оказалось, что он читал мои стихи и статьи в газетах, даже сборник «В сумеречных переулках» купил, хотя не все ему там нравится. Он сам издал в Клайпеде книжицу стихов со странным названием — «За дверью», которую не преминул подарить мне.

Шимкус закончил лишь четыре класса прогимназии и хотел учиться дальше, но не знал как, потому что его отец-сапожник не мог помогать ему. Теперь Йонас работал канцеляристом в той же прогимназии, которую кончил. Он показывал мне Палангу и дивился моему восхищению. Потом он повел меня в прогимназию и устроил в одном из классов на соломе, где спала молодежь, приехавшая со всех концов Литвы, — о больших удобствах люди моего тогдашнего возраста не мечтали. Я был рад встретить в Паланге Стасе. Моя радость пошла на убыль, когда я узнал, что она приехала сюда с атейтининками на какой-то их праздник. И впрямь позднее я почти не видел ее — то она слушала мессу у горы Бируте и ходила к причастию, то вместе с другими в сумерках шествовала с факелами вдоль берега. Когда я стал подшучивать над этим, ее карие глаза сверкнули злостью, и я прикусил язык…