как они были восприняты учениками, вблизи Него пребывающими в экстазе. Иисус долил сосуды для вина водой – и вода показалась вином; Иисус раздал толпе имеющуюся кое у кого провизию – и все оказались сытыми и довольными. – Однако некоторые чудеса, описанные в Евангелии от Иоанна, Мережковский наделяет дополнительным смыслом. Это чудеса-мистерии с культовым оттенком. Выше я обращала уже внимание на то, что слово «мистерия» в трудах Мережковского имело два значения. Мистерией в книге «Атлантида – Европа» именуется языческий тайный ритуал, противостоящий народной религии. В «Иисусе Неизвестном» мистерия противопоставлена истории как, с одной стороны, событие внутренней жизни свидетеля евангельских фактов, а с другой – как соприкосновение с иной действительностью, с миром духовным. Мистериями в этом втором значении у Мережковского являются все евангельские чудеса. Однако за некоторыми чудесами он усматривает и некий, так сказать, криптокультовый смысл.
И здесь Мережковский следует представлениям раннего – 1902 г. – Р, Штейнера, как автора книги о христианстве и «мистериях древности». Согласно Штейнеру, Четвертое Евангелие резко отличается от синоптических по той причине, что его автор принадлежал к некоей «мистической школе», где не было нужды прибегать к притчам, поскольку там опирались на «предания древних мистерий», на некий «традиционный обряд»[597]. Евангелист, посвященный, зрит смыслы этого обряда воплощенными в «жизни Иисуса», – «и мистерией является поэтому Евангелие от Иоанна»[598]. – Представление о Четвертом Евангелии как о мистерии и о некоторых его эпизодах как о священных ритуалах Мережковский и перенимает у Штейнера. Он убежден, что это мистерия дионисийского типа, поскольку, согласно Иоанну, чудо в Кане Галилейской, первое Иисусово чудо, – это чудо «Вакхово», Дионисово. Также, на взгляд Мережковского, и Тайная Вечеря у Иоанна имеет характер дионисийского радения, – раньше я уже обратила на это внимание читателя. – Главное, конечно, это чудо воскрешения Лазаря, которое Мережковский толкует в точном соответствии со Штейнером. Показывая это чудесное событие, утверждает русский экзегет, Иоанн смешивает «два порядка» – «Историю и Мистерию, так что все его свидетельство – полуистория, полумистерия», смесь «яви с пророческим сном», и потому здесь налицо «чудо-знамение», которое «мы называем “подобием”, “символом”» (с. 319). У Штейнера Иисус погружает Лазаря в «трехдневное, подобное сну, состояние» «символической смерти», после чего традиционным жреческим возгласом «Лазарь! Иди вон!» возвращает его к повседневной жизни. За три дня Лазарь пережил нечто и «познал, как достигается воскресение». В Лазаре «родился Дух», он стал иным человеком – «первым христианским посвященным»[599]. У Мережковского Иисус бросил вызов смерти, и не где-нибудь, а в Мистерии, после «громового – в вечности: “Лазарь, изыди!”», «Лазарь воскрес воистину» (с. 328). У Штейнера Лазарь получил опыт воскресения – у Мережковского «внутренний смысл всего чуда-знамения здесь: победа над смертью, законом естества» «Иисусом-Чудо-творцем-Освободителем» (с. 323)[600]. У Штейнера Евангелие от Иоанна является мистерией – у Мережковского Иоанн «обнажает религиозную душу истории: переносит невидимое, внутреннее, в видимое, внешнее; то, что происходит в вечности, в мистерии, – в то, что произошло однажды, во времени, в истории» (с. 531). Налицо глубокая близость двух воззрений – и явная вторичность концепции Мережковского[601].
Но интересно то, что, демифологизировав по-своему евангельские чудеса – осмыслив их в качестве обрядов древних мистерий, – впоследствии Штейнер пришел к новому – антропософскому, сложно разветвленному мифу о Христе, который защищал с присущей ему великой энергией. Мережковский же остался при своих «двоящихся мыслях», в агностическом колебании между «было» и «не было». Наверное, русских эмигрантских критиков отвращало от книги «Иисус Неизвестный» именно это, высказанное Мережковским и в связи с Воскресением Христовым, вялое «что-то было», – действительно, окружающее евангельские события каким-то нездоровым туманом.
Человек в Евангелии от Мережковского. Роман об Иисусе Неизвестном
Итак, Мережковский задался целью написать интимно-личный комментарий к Евангелию, расцерковив и десакрализовав евангельский текст – восполнив Новый Завет апокрифами и аграфами, раннехристианскими его трактовками, элементами Талмуда и Корана, а также осветив его пронзительным лучом либеральной критики. Смысл всего этого большого проекта – поставить современного человека «лицом к лицу» с «Иисусом Неизвестным» (с. 31), как бы заново воссоздав Его Лик. В русской богословской традиции Мережковский здесь действовал как новатор: субъективное прочтение Евангелия, как показала драма выступлений Л. Толстого в роли экзегета, в старой России жестоко каралась. Свой комментарий Мережковский заключил также в индивидуальный, выработанный всем предшествующим его творчеством дискурс. – Что же это за дискурс? К 1930-м годам Мережковский сложился как исторический романист, с одной стороны, и как автор романизированных биографий великих людей (Наполеон, Данте и пр.) с другой[602]. С самого начала своего творческого пути он вдохновлялся идеей сверхчеловечества у Ницше – представлением последнего о необходимости преодоления наличной человеческой природы, а вместе и учением Карлейля о роли в истории героической личности. Вообще, Мережковского (предвосхитившего экзистенциалистов Шестова и Бердяева) надо признать основоположником философской антропологии Серебряного века. Может быть, первым в русской культуре (движимый импульсом от творчества Толстого и Достоевского) он признал, в качестве верховной ценности, человеческое «я» и поставил проблему его тайны. «Субъективный критик» (каким он осознавал себя в 1890-е годы), интерпретатор по призванию, гностик, жаждущий овладеть духовным существом своего предмета[603], он рассматривал тоже в качестве субъектов попавших в его поле зрения творцов культуры и истории, своих «вечных спутников». Он проницателен в ведении внутреннего человека – но, повторю, его занимает личность сверхчеловеческая, и то, что называется диалектикой души – отнюдь не собственная его цель. Человек в единстве с историей, как творец последней и одновременно – ее жертва: вот конек герменевтики Мережковского, предмет его философской антропологии, герой его романов и романизированных жизнеописаний.
Так вот, книга «Иисус Неизвестный» принадлежит к данному, привычному для Мережковского жанру, является романизированным комментарием к Евангелию. Иисус Неизвестный – не Богочеловек церковного догмата, а Человек, эволюционно возвысивший Свое естество, а вместе и Герой, великий Революционер, цель которого – не усовершенствовать, а метафизически опрокинуть и перевернуть мир, обратив его в Царство Божие. – С другой стороны, Мережковский стремится почувствовать «Я» Иисуса, представ пере Ним своим собственным «я», – хочет понять и описать Его Личность изнутри, дабы осуществилась светоносная спасительная встреча. Отношение Мережковского к Христу воспроизводит – на новой ступени – его отношение к великим писателям и их героям, а также к реальным Юлиану и Леонардо, к Петру I и Лютеру. Иисус заставил дрогнуть «мировую ось» (Вергилий)[604], но Его дело – обращение мира в Царство Божие – не было завершено из-за отказа людей последовать Ему. И ныне, согласно Мережковскому, с небывалой остротой встал вопрос об этом Конце истории. Мир может в настоящий эсхатологический момент претерпеть метаморфозу и сделаться Царством, как это было на горе Хлебов, когда Господь накормил толпу, решив тем самым «социальный вопрос»: так, в утопическом духе, продолжает мечтать Мережковский. Но Европа может стать второй Атлантидой – погибнуть от огня и воды. Пророчески предвидя новую войну, мыслитель чаял апокалипсической развязки истории. Сделать явным присутствие Христа в мире, вновь впустить Его в европейский дом и тем самым спасти человечество от страшного конца: таковы, как всегда, грандиозные амбиции русского парижанина, автора «Иисуса Неизвестного».
Конечно, евангельский комментарий не мог быть развернут Мережковским в полноценный роман, – здесь отличие его проекта от замысла автора «Мастера и Маргариты». Выше я уже замечала, что правомерно говорить лишь о фрагментарных романных сценах, а также о сюжете и хронотопе данного произведения. Но еще более существенно то, что образ человека в нем также отвечает закономерностям романного жанра, как они были осознаны в эпоху Серебряного века и в питающуюся его открытиями эпоху последующую[605]. Единство искусства и жизни, мысли и жизни: таков многозначный лозунг тогдашней культуры – ее творцы жили своими идеями и фантазиями, а порой и умирали за них. Искусство в его экзистенциальном, субъективно-человеческом истоке – не что иное, как сама жизнь; в частности, жизнь как таковая (даже не ее модель) – суть романного жанра: такова рефлексия Серебряного века в трудах М. Бахтина. Эти последние – вершина русской мысли 1920-30-х годов, достигнутая на родине. Роман это сама жизнь – бесконечный диалог мыслителей «по последним вопросам» («поэтика Достоевского»), витальное существование бессмертного народного тела (поэтика Рабле): Бахтин сумел убедить нас в этом. И Мережковский невольно сближается с Бахтиным, когда утверждает, что Евангелие – это «живой неумолкающий голос» (с. 59), что это вечно сущий, не реальный, но реальнейший мир, куда мы втягиваемся таинственной силою и где должно протекать наше глубинное существование. «Двух тыс