метафизику крестной смерти Христа: вопреки церковному воззрению, он утверждает, что на время крестных страданий Иисуса приходится как раз Его сошествие во ад[636]. И вот, созерцая Распятие в Великую Пятницу, мы призываемся Мережковским сойти во ад вместе со Спасителем. Ступенями в преисподнюю служат семь Его слов на Кресте, – Мережковский здесь склонен держаться католического рационализма. Слова эти суть «окна в Агонию»: вживаясь в них, мы приобщаемся крестной муке Иисуса. Его молитва о прощении распинателей; обращение к Благоразумному разбойнику; вручение Матери Иоанну; «жажду»; предание Духа в руки Отца, – и конечное – уже победное «Совершилось!», – по Мережковскому – только мистериальны, но не историчны. Достоверно лишь «самое страшное» четвертое слово: «Боже Мой! Боже Мой! Для чего Ты Меня оставил?» (Мк. 15, 34). Мережковский – критик евангельского текста – приводит неканонический его вариант из «очень древнего кодекса Евангелия»: «За что Ты проклял Меня?» (с. 593). И сам в мистериальном (всё же несколько театральном) ужасе, он останавливается перед тайной проклятия, оставления невинного Сына всеблагим Отцом.
Здесь опять возникает мотив Шестова – идея Бога как абсолютного Произвола, абсурда на взгляд человека. Но всё же Мережковский не останавливается на убийственном пессимизме Шестова. Богооставленность – последняя глубина адской воронки – для Иисуса оказалась лишь моментом на Его пути к Отцу: «В тот же миг-вечность, в который Сын говорит Отцу: “Для чего Ты меня оставил?” – Он уже снова принят Отцом» (с. 599). Муки Креста сняты Воскресением, и потому «я должен больше, чем верить, что Христос воскрес, я должен это знать, как то, что я – я» (с. 594). Шестов остается в трагедии, трагична и его попытка осуществить прорыв – пойти путем Авраама. Евангелие – не трагедия, и Мережковский принимает евангельский и христианский оптимизм. Конечно, Шестову это абсолютно чуждо – не потому, что он всё же не христианин, но потому, что вера-знание Воскресения – всеобщая истина, а таковые Шестов презрительно клеймит словом «всемство».
Со своей любовью к умозрительным схемам, вместе и к триадам, Мережковский выстраивает треугольник смысловых позиций свидетелей мистерии Голгофы. Свидетельство иудейское – от Симона Киринеянина, несшего крест Иисуса, – оно отражает начало казни.
О ее конце мог рассказать римский сотник, – это языческий взгляд. Наконец, христианским является свидетельство галилейских женщин, присутствовавших при кресте от начала до конца дьявольского истязания. Мережковский придает огромное значение тому, что сотник исповедал казнимого Узника «Сыном Божиим» (т. е. «сыном богов» в языческих представлениях). «Это исповедание сотника решает, что мир все еще может спастись» (с. 597), – сотник почти равновелик Петру, в Кесарии Филипповой признавшему Иисуса – Христом. Мы, по Мережковскому, можем отождествиться именно с сотником, расслышавшим в последних словах Иисуса весть о победе над смертью. Такова мистериальная роль сотника. – «Обе Марии, одним мечом пронзенные, стоят у креста: Мать и Невеста; та, кто Его родила, и та, кто первая увидит Воскресшего» (с. 590): источники «Кода ад Винчи» Дэна Брауна дают о себе знать в комментарии Мережковского на дележ воинами одежды Распятого. «Нижняя риза на теле Возлюбленного – как вечная тайная ласка любви», – любви «Марии Неизвестной», соткавшей своими руками эту ризу, к Иисусу (с. 587), – любви мучительной, неутоленной, не завершенной, – именно той, какую искали члены «Нашей Церкви», какой они придавали религиозный смысл. Подобных романных – романтических фантазий в книге Мережковского немало, – сам он их, видимо, считал прозрениями, коли включал в свои «мистерии».
Крестная казнь – это «дьяволом самим внушенное людям сладострастие мучительства» (с. 591), – и Мережковский указывает на особое место присутствия дьявола на Голгофе. Души римских палачей – вот благоприятная для него среда. Садизм находил разрядку в смехе, изливался в смех, – но смех на Голгофе – веселье очень специфическое! Если прав Бахтин, считавший «карнавальным» голгофский смех, то Мережковский – в отличие от Бахтина, все же с христианской позиции – дает точную метафизическую характеристику не только языческой черни, но и карнавалу. «Смеются и дьяволы в аду, но не от большого веселья» (с. 596): не так уж весела на самом деле бахтинская «веселая преисподняя», и не так просты души стоящих у креста римских парней! Сами они, конечно, не догадываются, над Кем глумятся, – но инспирирующий, даже одержащий их Некто знает это! Смутная догадка разжигает в них «неземной страх», который демонически оборачивается «неземным смехом» – «неутолимой, нечеловеческой, как бы в самом деле адским огнем разжигаемой жаждой надругательства над самым святым и страшным» (там же)[637]. Вот голгофская мистерия в ее архитектонике по Мережковскому: Сын Божий умирает на Кресте, приобщаясь аду; дьявол разжигает садистическое сладострастие в палачах; человечество, в лице двух разбойников на крестах, избирает, разделившись надвое, «путь жизни» и «путь смерти»169; смиренные иудеи признают Иисуса за Христа; благочестивые язычники исповедуют Иисуса сыном богов; христианским женщинам Крест, подобно мечу, пронзает душу И над всей голгофской панорамой – этим прототипом нового универсума – словно скрытое тьмой хамзина, стоит, в своей самодовлеющей тайне, око Отца… – Свою мистерию Мережковский увенчивает величественными знаменательными событиями: в момент смерти Иисуса раздирается храмовая завеса, закрывающая вход в Святое святых, и происходит землетрясение – колеблется вся «держава смерти» где обитают мертвецы. Мережковский намекает на некое значение Голгофы именно для загробного мира: нет, воскреснуть усопшие не могут, но жизни в них прибавилось – они «полупроснулись» (с. 601)…
Заключительная глава «романа» об Иисусе Неизвестном, понятно, посвящена воскресению, посмертным явлениям и вознесению Иисуса. Это очень странный – двусмысленный текст, и, думается, раздражение первых читателей труда Мережковского было вызвано уклончивостью там авторской позиции, бесконечным диалогом голосов pro и contra: ведь предмет этот – главное упование верующих! Воскресение и последующие события Мережковский опять-таки называет мистерией. Но это не церковная мистерия, увенчивающая мистерию Страстей, – не со-воскресение со Христом тех, кто прежде сораспялся Ему. Под словом «мистерия» экзегет разумеет здесь события «внутренне-внешнего» характера, окружающие тайну «пустого гроба». «Мистерию» Мережковский в данных главах особенно откровенно противопоставляет «истории», тонко, но вполне прозрачно намекая на неисторичность многих евангельских фактов. Видимо, русский критик берет на вооружение некий вывод критики западной, когда концовку Евангелия от Марка объявляет позднейшей вставкой: весть Марка-Петра заканчивается для него на бегстве мироносиц от пустого гроба (Мк. 16, 8). Конец евангельской истории, последний ее засвидетельствованный факт – для Мережковского это пустой гроб: слова ангела «Его здесь нет», адресованные женам, прошедшим ко гробу субботним утром, – это «всё Воскресение» (с. 607). Понятно, что данный вывод – чисто агностический. Ведь «тайна его [пустого гроба. – Н. Б.] и доныне остается неразгаданной» (с. 612).
Все спекуляции Мережковского по поводу этой «тайны» (тело похищает ученик, т. е. версия иудеев; тело претерпело эволюционную метаморфозу; смерть оказалась побежденной любовью Марии-Возлюбленной, воскресившей Иисуса подобно Изиде, воскресившей Озири-169Формулировки из раннехристианского текста «Учение двенадцати апостолов». са) выливаются также в агностическое суждение: «Тут действительно что-то было, чего мы не знаем» (с. 614), о чем умолчали ученики, но что привело их от факта «пустого гроба» к уверенности в Воскресении. Не случись чего-то очень значительного за 36 часов после казни Иисуса, не возникло бы «такое непоколебимое здание, как Церковь» (с. 614). Личная вера Мережковского в Воскресение подвешена на волоске евангельских слов Иисуса, явившегося Марии: «Не прикасайся ко Мне», – слов слишком «нечаянных», загадочно-немотивированных, чтобы не быть достоверными. И концовка главы «Воскрес», где говорится о «знании» факта Воскресения «таком несомненном, как то, что я – я» (с. 618), воспринимается – после многостраничных вялых авторских колебаний – прямо-таки как Deus ex machina.
Явления воскресшего Иисуса ученикам (глава «Воистину воскрес»), чудесные по природе, как и все евангельские чудеса, в глазах Мережковского мистериальны, т. е. вызваны либо верой, либо особым – экстатическим состоянием последователей Иисуса. «Внутренне-внешний» характер данных событий означает, что «что-то действительно было», – какие-то феномены, которые галлюцинирующие ученики принимали за явления Учителя. Вряд ли случайный попутчик Луки и Нафанаила, шедших в Эммаус, увидел бы и услышал беседующего с ними Иисуса. И когда Иисус ел перед апостолами печеную рыбу на Генисаретском озере, это событие в принципе не могло быть засвидетельствовано кем-то посторонним. – Итак, Мережковский объявляет то, что в Евангелии выступает как факты, предметами одной веры апостолов, что по сути лишает эти события фактичности, историчности. Так русский новый богослов присоединяется к сонму евангельских критиков, которые агностически считали евангельский рассказ исповеданием веры первохристианской общины (т. е. отрицая – или хотя бы ставя под сомнение историзм евангельских фактов). Снова налицо двоение воззрения Мережковского. Ни искусственно взвинченная интонация, ни звучащее заклинанием «Он с нами везде и всегда» (с. 630) не спасает финала книги от духа тайного безверия. Право же, было бы корректнее, если бы мыслитель заявлял о своей жажде веры, но не о «несомненном знании» и не о «внутренне-внешнем» «мистериальном» опыте.