зу. И вот, «свои тезисы и антитезисы любит Мережковский связывать с писателями или художниками, которых берет парами. Леонардо да Винчи – тезис, Микеланджело – антитезис; Достоевский – тезис, Л. Толстой – антитезис <…>. Тайна духа и тайна плоти, тайна неба и тайна земли <…>– в этих противопоставлениях протекает все мышление Мережковского. Всё и всех подводит он под одну схему, под один трафарет» (с. 335). Бердяев отказывает методу Мережковского в чести называться «познанием», – метод этот, по его мнению, далек от творчества. И Бердяев был бы прав, если бы действительно герменевтика Мережковского сводилась к заключению разнообразных предметов в однотипные схемы. Но будь все суждения Мережковского о «писателях о художниках» исключительно «клеветой» (Меньшиков) схематизации, тогда и говорить было бы не о чем. Сам Бердяев высоко ценил книгу Мережковского о Толстом и Достоевском, но, размышляя о его методе, опирался лишь на отрицательное свое впечатление от этой странной «романтической эстетики» (с. 334).
До Бердяева и еще более резко критиковал метод Мережковского такой его зоил, как Н. Минский. Он считал новое религиозное сознание «абсолютной реакцией» и веру Мережковского «несущей с собой отраву и проклятие» («Абсолютная реакция. Леонид Андреев и Мережковский», 1908 г., с. 182), – выше уже говорилось об этом. Сейчас мне важно то, что эту безжизненность воззрения Мережковского Минский объяснял его герменевтическим происхождением: «Может быть, идея Мережковского оттого мертва, что он обрел ее не в живом чувстве и не в живом разуме, а отыскал на мертвых страницах книг и нарядил в безжизненные цитаты» (там же). Как видно, в противоположность Бердяеву, Минский по крайней мере признает за Мережковским способность адекватно воспринимать чужие тексты! – И в корне иначе гносеологию Мережковского оценивает Николай Бахтин, брат знаменитого Михаила Бахтина («Мережковский и история», 1926 г.). Его заметки о поздних романах Мережковского («Мессия», «Тутанкамон на Крите») по сути поднимают проблему достоверности исторического познания (это один из аспектов методологии наук о духе). Подход Мережковского к истории Н. Бахтиным осмыслен и оправдан, – не выговорено лишь слово герменевтика: «Через напряженное изживание современности раскрылся Мережковскому его Египет – “бесконечная древность и новизна бесконечная”. <…> Для него познание прошлого – реальное общение в духе и лестница посвящений» (с. 362). Но вот Н Бахтин задает роковой вопрос, свидетельствующий о том, что естественнонаучный позитивистский подход и им не изжит: «Но, в самом деле, Египет Мережковского есть ли это реально бывший Египет, а его Крит – исторический Крит? <…> Более того, все живые приобщения к прошлому – не призрачны ли они?» (с. 363). Для Н. Бахтина «реально бывший Египет», как совокупность неких исторических смыслов, является реальностью, внеположной познающему сознанию на манер объекта естественных наук. Н. Бахтину близок гносеологический пессимизм О. Шпенглера, и он констатирует с горечью: «Есть какая-то коренная недоступность и невыразимость того, что раз свершилось и отошло в прошлое». Потому достоверность исторического знания жестко ограничена областью создаваемых в процессе познания символов и мифов; как видно, в своем конечном выводе Н.Бахтин примыкает к символизму Серебряного века. И когда Михаил Бахтин в своем знаменитом «Ответе на вопрос редакции “Нового мира”» (1970 г.), оппонируя Шпенглеру, рассуждает о диалоге культур – о том, что в большом времени у каждого древнего смысла будет «свой праздник возрождения», он словно отвечает и брату – отвергает, в духе своей диалогической герменевтики, овеществление предмета исторического знания. Но Н. Бахтин уже почти проник в тайну метода Мережковского, когда выдвинул в связи с его романами тезис: «Подлинное творчество всегда сознает себя как возрождение древней, исконной традиции и кристаллизуется в миф» (с. 364). Как видно, творчество Мережковского, будучи герменевтикой по своей сути, стимулировало становление самосознания Серебряного века как эпохи герменевтической.
Снова вернусь к своему тезису о том, что особенно проницательно судили о методе Мережковского-интерпретатора именно его враги. И. Ильин, отрицающий за Мережковским его дар исторического романиста, на самом деле указывает на то, что свой предмет – образы великих деятелей истории – Мережковский схватывает именно герменевтически. «Мережковский сам не любит своих героев, – наигранно возмущается И. Ильин, – ибо он во всем любит только себя и свою отвлеченную диалектику» («Мережковский-художник», с. 385). И Ильин будто не понимает трагизма человеческого существования и неразрешимости гносеологической проблемы в ее классической постановке, когда упрекает Мережковского в том, что «живой процесс другой души ему вообще не доступен» (с. 384). Напротив, именно как психологу Мережковскому были ведомы прозрения, – укажу хотя бы на прекрасные психологические портреты Иуды, Пилата, Предтечи в «Иисусе Неизвестном». Но когда И. Ильин безапелляционно утверждает, что Мережковский «знает только свою душу – отвлеченно умствующую рассудком и бесплодно-сладостно томящуюся инстинктом» (там же), то – если зачеркнуть слово «только» – надо признать правоту И. Ильина. Действительно, в героях Мережковского таинственно слились древность и современность, дух исторического лица с духом автора. Вот та подлинная герменевтическая «диалектика», которая оказалась не по зубам гегельянцу И. Ильину. – Но подойдем герменевтически и к статье самого И. Ильина: он заслужил серьезное к себе отношение уже своею искренностью! Согласно критику, творчество Мережковского создает «атмосферу больной мистики»: «Всё, чего он коснется – вдруг увядает, блекнет, вступает в состояние тления и гниения» (с. 385–386) и т. д., – И. Ильин словно щеголяет собственным духовным здоровьем. Однако, думается, и сам Мережковский в принципе не отвергнул бы ильинской оценки – он всегда настаивал на субъективности своих интерпретаций. И. Ильин, идейный враг Мережковского, встретил в штыки откровенное присутствие экзистенциально-личностного начала в интерпретациях Мережковским ушедших эпох. Но, косвенно, И. Ильин лишь помог – уже нам – уяснить существо метода Мережковского – ученого и художника, гуманитария, впервые сделавшего гносеологической и эстетической ценностью исследовательское «я».
И еще более точно, чем И. Ильин, задолго до него постиг герменевтический метод Мережковского И. Минский. Если И. Ильин отправляется от своего самого общего впечатления от текстов Мережковского, то Минский пристрастно всматривается в саму их языковую ткань. Его анализ – уже не философия, но чистая филология. Я здесь не раз уже обращалась к статье Минского 1908 г. «Абсолютная реакция»: суть статьи – в резком отрицании «религии веры и чуда», которую, под видом «особого, еще небывалого рода литературной критики», проповедует Мережковский. Сторонник «мэонизма» – разновидности деизма – Минский подвел «миссионерскую критику» Мережковского под жанр «неохристианской проповеди», использующей в качестве словесного материала, как некогда пользовались Св. Писанием, «всю русскую литературу» (с. 171). Минский точно подмечает особенность толкований Мережковского – склонность критика к обильному цитированию интерпретируемых произведений. «Мережковский никогда не проповедует своими словами, – всегда чужими, всегда цитатами» (там же), – и действительно, именно это вызывает доверие к суждениям Мережковского, создает впечатление их «объективности», беспристрастности. Однако, продолжает Минский, «Мережковский на самом деле устраняет подлинного автора, скрывает его от глаз читателя и создает из цитат своего собственного, самодельного Толстого, Достоевского, Андреева, которые, конечно, подтверждают всё, что угодно критику» (с. 171–172). Здесь Минский, желающий разоблачить Мережковского, на микроуровне вскрывает саму суть герменевтики – и вообще всякой рецепции художественного произведения[701]: образ и смысл попадают в контекст чужого сознания, с которыми они вступают во взаимодействие. Результат такого взаимодействия, в самом деле, обусловлен средой восприятия – личностью реципиента. Однако в этом-то и заключается сама суть герменевтического – гуманитарного познания!
Отрицательная критика Минского оборачивается эвристическими суждениями, предвосхищающими герменевтику позднего – 1970-х гг. – М. Бахтина. «В искусстве пользоваться цитатами у него [Мережковского] нет равных. <…> Он – тайновидец книжных цитат. <…> Благодаря этому необычайному мастерству, критические этюды Мережковского на первый взгляд кажутся блестящими маневрами <…>» (с. 172), – так Минский хочет разоблачить Мережковского-фокусника, если не уличить в шулерстве. Ведь «главное достоинство критики» для этого позитивиста – в искании «индивидуальных, неповторяемых», не воспроизводимых всякий раз по-новому черт лика художника. Тем самым этот лик подводится под мерки вещественного предмета. Однако невольно для себя Минский отдает должное гениальной герменевтике Мережковского: он верно почувствовал ее дух (примечательно в последней выдержке это «на первый взгляд…»!), однако сразу отверг как соблазн. Минский мыслит почти как М. Бахтин или теоретик герменевтики Гадамер, когда усматривает в толкованиях Мережковского структуру вопроса и ответа: «Мережковский находит в писателе лишь то, чего ищет, свои же вопросы получает перечеканенными в ответы» (там же). Но при этом Минский считает художественные произведения лишь «вспомогательным средством» проповеди Мережковского и предлагает попросту «выкинуть» из нее все «литературные цитаты» (с. 183). Как видно, Минский в своем непосредственном восприятии – что называется, сердцем постиг существо герменевтики Мережковского, когда восхитился «блестящим мастерством» его «критических этюдов». Но позитивистски ориентированным ум, вместе с ненавистью к «проповеди» Мережковского, не позволили ему понять специфический принцип гуманитарного познания. Благодаря Мережковскому и его критикам сознание эпохи очень близко подошло к постижению законов