Медицинскую справку достал по блату. Даже здоровым их выдавали столь же неохотно, как бюллетени – больным. Можно было быть годным к военной службе (а я-то был «ограниченно», чему радовался, а теперь – пожалуйте!), но не годным к заграничной поездке. Соискатели поездок шутили: «Уж если я могу жить здесь, почему заболею за границей?»
Примерно через полгода сообщили, что «не сочли».
Вечером того дня, когда я узнал, что поездка не состоится, мне позвонил Лев Львович Раков, тогдашний директор библиотеки Академии художеств, прозванный самым интеллигентным человеком в Ленинграде. Историк, знаток униформы, бывший директором Музея обороны Ленинграда, он был арестован по «ленинградскому делу» и реабилитирован при Хрущеве. Незадолго до того я подарил Льву Львовичу свою книжку о Давиде. Звонил он для того, чтобы выразить свое восхищение (надеюсь, искренне, зачем ему было меня обманывать?), и, услышав мой удрученный голос и узнав, в чем дело, произнес слова, которые и сейчас я вспоминаю с благодарностью: «Михаил Юрьевич, а зачем это вам, вы ведь и так все это видите и знаете». Он не преувеличивал мою скромную эрудицию, просто почувствовал мою безнадежную книжность, боязнь реальности, приверженность внутреннему миру, в котором так много уже было Парижа воображаемого, что для подлинного едва нашлось бы место.
Тогда эти слова меня поддержали.
Однако я не смирился. То высокое знание, которым обладал Пушкин, для которого и развалины Бахчисарая, и книги Вольтера равно способны были воссоздать так и не увиденные им миры, доступно лишь избранникам, к которым я отнюдь не принадлежал.
На будущий год я возобновил попытки – уже через Союз художников. Снова справка о здоровье (по блату), снова характеристика с сакраментальным «в 1963 году был в Польше и Чехословакии, замечаний по поездке не имел». Именно так: «не имел» – спасибо партии!
В те поры в учреждениях существовала очередь на дефицитные путевки в западные страны. Иностранные комиссии их распределяли. Не побывал хоть раз в демократической стране – значит не может быть «рекомендован» в капиталистическую. Над этим распределением нависала тень незримых «кураторов» из КГБ. Кто-то был по определению «невыездным». Его год за годом не пускали.
Потом вдруг пускали. Происходил «Процесс» Кафки на уровне бытовой партийной бюрократии. Однажды уже оформленный в поездку почтенный человек (история из первых рук) прочел свою фамилию в газете. Оказывается, он «подписал» негодующее письмо, кажется, голландским властям. Там выдворили нашего шпиона, и вся группа «в знак протеста» отказалась от поездки. Естественно, письмо сочинили и опубликовали без ведома путешественников.
Наконец пришла телеграмма: «Прибыть в Москву с паспортом и такой-то суммой денег». Пустили, еду! Это было не просто счастьем, как когда выходили книжки. Это не было реальным. Казалось, больше ничего не нужно мне в этом мире! Счастье раба.
Все, что происходило со мною после получения официальной телеграммы, укладывалось в это рабское «Пустили, еду!». Покупка чемодана (история длинная и многотрудная, чемоданов, как и всего остального, в продаже практически не было), отъезд в Москву – все это происходило словно в иной реальности.
Итак, 9 августа 1965-го. Москва, Союз художников.
С нами, избранниками судьбы, провели инструктаж: как вести себя за столом, как избегнуть ожидающих нас – всенепременно! – провокаций. Запрещалось: ходить по одному, писать письма домой, рассказывать о своей зарплате, просить добавки в ресторанах, претендовать на изменения в программе, смотреть порнофильмы и стриптиз, знакомиться с французами и тем более с эмигрантами, любоваться (о большем даже «инстанции» не помышляли) проститутками, привозить сомнительную литературу, возвращаться в гостиницу после одиннадцати вечера, пялиться на витрины, покупать много вещей (на какие деньги?!) и не привозить совсем уж ничего. Обо всех сомнительных проблемах надлежало советоваться с руководителем – «вот он, товарищ из Министерства культуры» (он присутствовал на инструктаже): человек в черном костюме, черной рубашке, черном галстуке и со стертым, без выражения, лицом. Кстати сказать, со временем и обретенным опытом я догадался, что официальный руководитель группы редко бывал действительно зловещим доносчиком, – скорее, это просто пробравшийся к бесплатной поездке чиновник из той породы совслужащих, что, истово служа власти и Чека, обретал доверие и некоторые блага.
Он, староста группы из числа туристов и переводчица являли собой руководящую тройку, которой помогал и непременный тайный и главный стукач. Это они поставляли «в инстанции» информацию, от которой зависело, напишут ли в характеристике для будущего путешествия спасительную фразу «замечаний по поездке не имел». Хотя, допускаю, и в этой демонической структуре была и неразбериха, и лень, и мелкая бюрократия, в которой тонули даже доносы; впрочем, хватало и тех, которые не тонули. Ни инструктаж, ни «руководитель группы», ни вульгарная, горячо потевшая переводчица, почему-то из сочинского «Интуриста», не затуманили рабскую счастливую благодарность – пустили!
Наступили эти дни – 11–24 августа 1965 года.
Летел я впервые в жизни, и сразу – международный аэропорт, пограничники, «Березки» (валютные лавочки). Пограничники смотрели на нас как на рецидивистов, напрасно отпускаемых на волю. Мы давно привыкли к мелкому позору, и чувство унизительной благодарности к высшей власти преобладало надо всем и согревало душу.
Самолет Ту-104 (первый советский реактивный пассажирский «лайнер»), о котором газеты рассказывали чудеса, расписывая его комфорт и спокойствие полета, на деле оказался трясущимся и проваливающимся бывшим бомбовозом, настолько меня измотавшим и напугавшим, что все двенадцать дней во Франции я с ужасом думал об обратном полете. Не стал бы писать об этом, если бы испытанный страх не породил ощущение: заграница отгорожена от нас и барьером иррационального ужаса.
Голубоватая трава, серебряные дороги с двигающимися разноцветными пятнышками машин, тускло-красные черепичные (черепичные!) крыши сливочно-белых домов, иной мир чистых оттенков и невиданной аккуратности; там, внизу, Франция – не может быть! Я жадно смотрел на летное поле аэродрома Ле-Бурже (туда тогда прилетали наши самолеты; Орли, законченного в 1961 году, тогдашней сенсации, мы не видели, а о Руасси еще никто не помышлял), ожидая увидеть первого реального живого француза на реальной французской земле.
Прозрачный, ошеломляюще чистый аэровокзал, отчетливые, ясные, даже жесткие формы, цвета без полутонов, блистающие витрины с нереально дивными товарами, низкие мягкие диваны, стойки баров – и ни очередей, ни толп, ни гвалта, вместо привычной в публичном месте вони – «не наше» сухое и тонкое благоухание. Люди, как из массовки в фильме про заграницу, душистые, неназойливо нарядные и спокойные, со светлыми лицами, дамы красиво, едва заметно подгримированы. Прилетевшие обмениваются с встречающими легкими и ласковыми поцелуями. Иностранцы здесь – у себя. А французы и просто на службе. Улыбчивый молодой ажан в белой рубашке с веселыми синими погончиками взял мой паспорт. «Куда теперь, мсье?» Он щелкнул печатью: «В Париж, мсье!» Гид Михаил Иванович, поляк-эмигрант, похожий на Паниковского, одетый бедно, но почти изысканно: три выцветшие орденские ленточки в петлице очень старого пиджака, крахмальный воротничок, шляпа и непременные, в любую погоду, перчатки, одна надета, другая – в руке. «Господа» – это обращение к себе я услышал тогда впервые, хотя стало немножко страшно, было ведь в этом «господа» что-то антисоветское…
Млечно-серебристая автострада меж первых в моей жизни реклам. Очень много цвета – мы ведь привыкли к тусклой, пыльной монохромности, советские грузовики были оттенка зеленовато-черной грязи, а здесь – красные, желтые, лазоревые блестящие фургончики с надписями, а то и картинками, да и вообще не видно этого заунывного цвета – отечественного беспросветного хаки. Плотная белизна, локальные цвета, много чего-то серебристо-стального, повсюду вкрапления ярких зеленых газончиков и непременные красные тенты в непохожих на мой книжный Париж пригородах.
Сколько раз в другие свои приезды – и случайно, и специально – проходил я мимо первого своего парижского пристанища – гостиницы «Francia» на улице Лафайет, 100. Уже в 1972 году гостиницы там не было, какие-то учреждения. Но та же «Parfumerie» рядом, откуда и тогда тек извечный парижский аромат – горький и надменно-праздничный, и время замерло, кажется, в этом чуть провинциальном уголке Парижа близ Гар-дю-Нор.
В вестибюле непривычные тогда лакированной своей пестротой проспекты и – какое искушение! – диапозитивы «Фоли-Бержер» – стриптиз! Бледные усталые мальчики таскали чемоданы (сейчас это осталось только в очень дорогих отелях). А наша гостиница – что и говорить – была плохонькая. Впрочем, тогда я, давний обитатель коммуналки, не был озабочен отсутствием душа и наличием вместо него мало необходимого биде. Когда я вошел в комнату № 705 (которую делил с литовским живописцем Ионасом Шважасом), в окно сразу же вплыло, словно точный макет самого себя, нелепое и вместе грациозное, такое знакомое, такое пронзительно парижское здание Сакре-Кёр. И вплыл откуда-то колокольный звон, я тогда поверил: я – действительно – тут.
Коридорный отрок при галстуке-бабочке на жалобу, что в розетке нет тока, ответил мне с любезным небрежением и истинно парижским грассированием: «С’est votre rasoir qui ne marche pas!» («Это у вас бритва не работает!») – и прохладная его развязность показалась мне пленительной. Шутили приветливые официанты в скверном, по парижским понятиям, ресторане, все чудилось милым – средний обед, огурцы с вычищенной почему-то серединкой, зеленые стручки в качестве гарнира, дешевое вино в темных бутылках без наклеек, оранжад «Pchitt!!!» – в бутылках крошечных, ледяных и пузатых, пепельницы с вечной надписью «Ricard».
Нас ждал Париж. Господин в перчатках выдал нам билетики на метро (автобуса в этот день почему-то нам не полагалось), и мы поехали в Лувр. Еще не было никаких автоматических турникетов, усталая контролерша в голубом халате щипцами компостировала билеты и закрывала решетчатой калиткой вход на платформу, когда подходил поезд. По-трамвайному подвывали и грохотали вагоны, еще те самые, сделанные в Англии в начале века, отделанные в стиле art nouveau – четыре зеленых, второй класс, в середине красный – первый. В нем ездили преимущественно темнокожие, вероятно для самоутверждения. Кстати сказать, во Франции ар-нуво нередко именуют ар-метро – из-за этого декора и, конечно же, благодаря пленительным входам в метро, спроектированным Эктором Гимаром.