В эти первые часы книжное знание Парижа плавилось в раскаленном потоке реальности, в смятенном мозгу еще ревели самолетные моторы, я то и дело терял понимание того, где и что. Помню Пале-Руаяль, заросшую кустами пушку, что стояла здесь и в 1789 году, призраки времен Давида и Камилла Демулена среди этих колоннад. В реальности были вокруг спокойные люди, много хорошо вымытых старичков в беретах, умело подкрашенных старушек – таких французы называют coccinelles (божьи коровки) – с вязаньем или книжками в руках, бегали чистенькие дети, казавшиеся очень вежливыми, поскольку все (как странно!) трещали по-французски. Впрочем, иногда они, красиво грассируя, переругивались и даже дрались.
У входа в музей пофыркивали черно-красные маленькие таксомоторы «Пежо-404» (на дверцах радиофицированных машин надпись: «Allô, taxi»), зеленые автобусы непринужденно пересекали двор Лувра. Прямо на траве лежали молодые люди и даже обнимались – неприличная сенсация, по нашим тогдашним понятиям. Там у меня состоялось первое парижское знакомство: я поговорил с четырехлетней парижанкой Клер и ее бабушкой. Зная французский еще весьма приблизительно, я ощущал его своим, забытым в другой жизни. И потому так запомнилось ощущение – я в Париже говорю с парижанками по-французски…
Какими все они мнились прелестными тогда, парижане лета 1965-го! В ответ на обращение улыбались; думал, смеются над моим произношением. А они просто улыбались – мне. Ухоженные, приветливые дети, у малышки Клер, кажется, был даже педикюр. Дряхлая старушка в кружевных митенках, с пожилой шелудивой болонкой на коленях так приветливо мне улыбнулась в вагоне метро, что я не нашел ничего лучшего, чем задать пребанальнейший вопрос: мадам или мсье ее собачка? Какой был устроен спектакль! Старушка закатила глаза, сделала хитрющую мину: «Видимо, мсье не слишком хорошо разбирается в женщинах (многозначительная пауза), собачка не то и не другое, а мадемуазель». Полицейский у ворот Сената, сочувственно наблюдающий, как справляет свои дела другая старенькая собачонка, не склонный (чего я ожидал) арестовывать ее хозяйку за «нарушение» у въезда в правительственное здание… И еще один, вовсе не грозный ажан у подъезда на Кэ-дез-Орфевр (той самой набережной Орфевр) весело и привычно отвечал на, видимо, типовые вопросы туристов: «Да, мсье Мегрэ работает здесь, но сейчас он в отпуске». Был август, объяснение звучало как бы правдоподобно.
Да, стояла южная парижская августовская жара, с каким-то даже легким туманом от этого зноя, здания, которые начинали чистить пескоструйными аппаратами, светились теплым серебром. С моста Искусств я смотрел на Сите, на башни Нотр-Дам, на дома, уходившие назад к набережной Малаке, где гулял Анатоль Франс, к которому я испытывал вечную влюбленность, и его Пьер Нозьер, и его Сильвестр Бонар. Высокие железные крыши с тонкими трубами, даже ржавчина на которых чудилась благородной, нежные решетки балконов, блеск и красные тенты нижних этажей. Конечно, глаза, натренированные мудрой кистью Марке, мысль, взращенная пейзажами Парижа, выписанными перьями Мопассана и Золя, помогали не совсем растеряться в жгучих, кружащих голову мелочах… Но все же он был чужой, этот Париж, он властно наступал на мои детские миражи, плоды мечтаний, воображения, наконец, на страницы собственных моих книжек. Совершенная, иная, чем у нас, красота, прежде всего камня, одновременно хрупкого и воздушного, на вид даже пушистого, словно пепел. В Париже практически нет штукатуреных домов, он словно бы изваян из старых камней, словно бы не зодчие его строили, а лепили и вытесывали скульпторы со времен Капетингов, а потом само время то пудрило, то чернило его стены.
А потом был Лувр – вспышки благоговейного и недоверчивого восторга перед реальностью слишком известных, но сквозь всю липкую банальность поражающих своей серьезной значительностью вещей, и этот мраморный крылатый торс Самофракийской Ники в туманном полусвете лестницы Дарю. И толкотня в переполненных залах по заведенному маршруту, обозначенному указателями, – «Венера Милосская», «Джоконда», «Чайный салон», «Туалет».
А вечером все того же 11 августа я шел из гостиницы вниз, по бесконечной улице Фобур-Пуассоньер к центру, к Сене. За мной тянулось человек десять, которым все равно было куда идти, лишь бы не заблудиться. Был среди них и народный художник СССР, председатель одного из среднеазиатских союзов, который, по словам моего парижского соседа литовца Шважаса, угадавшего, кажется, в Ницце поселиться с ним в номере, «ничего себе не мыл и ночью ничего с себя не снимал».
Я с тревогой и восторгом думал, что вот сейчас увижу дом Домье на набережной Анжу. На запреты ходить в одиночку мне было наплевать – не из храбрости, просто из всей нашей группы я единственный как-то знал по-французски и неплохо ориентировался в Париже, стало быть, свита на все время поездки была мне обеспечена. И я шел по вечернему Парижу куда хотел. Мы шагали, наверное, не меньше часа. Никому и в голову не приходило сесть на метро. По улице Фобур-Пуассоньер вышли к Большим бульварам. Компания тряслась над нашими жалкими франками, я же, в романтическом амоке Парижа, не жалел денег на кафе и привез себе в подарок только маленькую шпагу с гербом Парижа – пустую, видимо, туристическую безделушку, которую все равно люблю без памяти и на которую в эту самую минуту смотрю с нежностью и благодарностью (она и сейчас, спустя почти полвека, лежит на моем письменном столе). В первый же вечер мои спутники, не слушая моих предупреждений о том, что чай дорог, от жадности и невежества выпили в кафе именно чаю и истратили втрое более денег, чем я – гордясь собою – на бокал красного.
Сумерки стремительно падали на Париж. Это ведь южный город, и легенды о пепельных, лиловых и прочих долгих сумерках ушли навсегда из моего воображения. Потом-то, и в радости, и в размышлениях, и в пронзительной до слез тоске, я знал, что в Париже день гаснет стремительно, знал, что надо спешить, чтобы поймать эти полчаса меркнущего неба и города. А тогда – не знал.
Сена. По мосту Мари вышли на остров Сен-Луи, свернули налево, на набережную Анжу. Меня знобило. Сочиненная мною почти сказка становилась неизбежной реальностью. И вот он наконец, дом – дом среди домов, о котором я писал в три года назад вышедшем «Домье». Странно было смотреть на то, о чем я писал, ничего этого не видев, словно бы я в самом деле сочинил сказку, к которой выстроили декорации. «Из своих окон Домье видел мутную Сену, на ней – закоптелые дома набережной Селестен, высокие крыши и небо, затуманенное дымом бесчисленных труб», – написано было в моей книжке. Действительно – вот и Сена, в самом деле мутная, и набережная Селестен, только уже нет травы, «весело зеленевшей между булыжниками», как незамысловато писал я, а есть тесно стоящие блестящие разноцветные автомобили; но совершенно реальный болотистый запах Сены, сухих листьев, гудящие от усталости ноги, прохожие – живые, настоящие, все это – не книга, Париж.
Я жадно смаковал напыщенное «я в Париже» – советское ощущение пошлого избранничества и вместе с тем понимание, что я-то все же это заслужил.
Странно, ничто не показалось мне удивительным, не опровергло моих мечтательных и смутных представлений об этой набережной моего героя, просто наполнилось запахами, звуками, цветом – словом, плотью. И дело здесь вовсе не в моей прозорливости и воображении, тем более не в эрудиции. Просто книжное ретушировало реальность, почти подчиняло ее себе – так устроено мое ви́дение мира.
Тогда на темнеющей, пахнущей водой и бензином набережной я был почти счастлив. Реальностью, разговором с молодой кокетливой консьержкой, рассказавшей, что в мансарде Домье живет супружеская пара – архитектор и художница, что я вижу эти окна, что все похоже на мою книжку, что я говорю по-французски.
И все же, все же он отступал, таял, этот книжный, выдуманный Париж. Обмен тысячи воображенных, представляемых, живущих лишь в собственной душе Парижей на непреклонную реальность единственного подлинного города – процесс, в сущности, печальный. В чем-то все это напоминало экранизацию любимого романа. Князь Андрей, или Эмма Бовари, или Настасья Филипповна – будь они сыграны самыми гениальными актерами – все равно делают материальным и единственным то, что смутно, с пронзительной и вечной приблизительностью роится в сознании, меняясь с годами и не обретая никакой окончательности. Но ведь актера в кино можно забыть, остаться с собственным представлением о персонаже, лелеять мысль, что ты Толстого понял лучше, чем режиссер фильма.
А от Парижа-то не отвернуться. Это он – настоящий. А наши представления лишь фантомы, только фантомы…
Эта встреча августовским вечером с домом Домье на набережной Анжу – естественная часть моей книжной, литературной, человеческой и профессиональной судьбы. Сначала воображать, потом читать, додумывать, описывать даже – а потом видеть воочию. Воображаемая, придуманная жизнь со своего рода «экскурсиями в реальность».
Та первая прогулка по набережной Анжу стала началом открытия набережных Сены, этих «поэтических шедевров Парижа» (Л.-П. Фарг). Сколько раз – в каждый свой приезд – я проходил вдоль ее берегов, вспоминая Золя и Марке. И конечно же, Франса, с этой великой его фразой: «Мне кажется невозможным иметь вполне заурядный разум, если ты вырос на набережных Парижа, напротив Лувра и Тюильри близ дворца Мазарини[5], на берегах славной Сены, струящейся меж башен, башенок и шпилей старого Парижа» («Книга моего друга»).
На Сен-Луи и поныне сохранилась провинциальная тишина, надменное богатство затаилось за потемневшими стенами особняков, дорогие неброские машины замерли вдоль тротуаров, роскошный особняк – Отель Ламбер[6], построенный Лево в конце набережной Анжу, тих и по вечерам пугающе темен: в нем жила недавно Мишель Морган, теперь он пуст. В особняке Пимодан были комнаты Бодлера, простоте которых дивились современники: «ни словарей, ни кабинета, ни стола с письменными принадлежностями, ни буфета или столовой, ничего, что напоминало бы убранство комнат бу