В поисках Парижа, или Вечное возвращение — страница 37 из 72

Он ждал с нетерпением Парижа, населял его башнями, дворцами, составил себе по-своему образ его и с сердечным трепетом увидел, наконец, близкие признаки столицы: наклеенные афиши, исполинские буквы, умножавшиеся дилижансы, омнибусы… наконец, понеслись домы предместья. И вот он в Париже, бессвязно обнятый его чудовищною наружностью, пораженный движением, блеском улиц, беспорядком крыш, гущиной труб, безархитектурными сплоченными массами домов, облепленных тесной лоскутностью магазинов, безобразьем нагих неприслоненных боковых стен, бесчисленной смешанной толпой золотых букв, которые лезли на стены, на окна, на крыши и даже на трубы, светлой прозрачностью нижних этажей, состоявших только из одних зеркальных стекол. Вот он, Париж, это вечное, волнующееся жерло, водомет, мечущий искры новостей, просвещенья, мод, изысканного вкуса и мелких, но сильных законов, от которых не властны оторваться и сами порицатели их, великая выставка всего, что производит мастерство, художество и всякий талант, скрытый в невидных углах Европы, трепет и любимая мечта двадцатилетнего человека, размен и ярмарка Европы! Как ошеломленный, не в силах собрать себя, пошел он по улицам, пересыпавшимся всяким народом, исчерченным путями движущихся омнибусов, поражаясь то видом кафе, блиставшего неслыханным царским убранством, то знаменитыми крытыми переходами, где оглушал его глухой шум нескольких тысяч шумевших шагов сплошно двигавшейся толпы, которая вся почти состояла из молодых людей, и где ослеплял его трепещущий блеск магазинов, озаряемых светом, падавшим сквозь стеклянный потолок в галерею; то останавливаясь перед афишами, которые миллионами пестрели и толпились в глаза, крича о 24-х ежедневных представлениях и бесчисленном множестве всяких музыкальных концертов; то растерявшись, наконец, совсем, когда вся эта волшебная куча вспыхнула ввечеру при волшебном освещении газа – все домы вдруг стали прозрачными, сильно засиявши снизу; окна и стекла в магазинах, казалось, исчезли, пропали вовсе, и все, что лежало внутри их, осталось прямо среди улицы нехранимо, блистая и отражаясь в углубленьи зеркалами.

Столь чуткий к архитектуре писатель заметил в Париже эту искристую тревогу, этот зыбкий блеск – город, а не памятники его, не колоннады, не шпили, не старые камни.

Париж именно в ту пору, когда писал эти строчки Гоголь, готовился стать тем Парижем, которым он видится сейчас, но писатель будто почувствовал дыхание близящихся перемен, заложенных в самой природе Парижа. Близилась эпоха Османа.

Еще сравнительно недавно – лет полтораста назад – Париж был не просто романтически-средневековым, он был городом, где жить было плохо и трудно. Прекрасные площади украшали, но не спасали его. И изменился он так стремительно и бурно, именно преображенный «сабельными ударами» Османа.

В начале XIX века путешественники передвигались верхом или в каретах с той же скоростью, что и Александр Македонский, пароход на Сене казался курьезом, и даже воздушные шары – монгольфьеры – воспринимались скорее развлечением в духе версальских празднеств, нежели предтечей технического прогресса. А в тридцатые годы по Европе уже мчались поезда, пароходы стали обыденностью, снимались дагеротипы – начиналась фотография. Еще позднее, в конце столетия, в мопассановском Париже зазвонили телефоны, строилось метро, горели электрические фонари, вскоре братья Люмьер показали кино. Изменилось то главное, что в принципе меняло художественные коды, – представление о пространстве и времени.

Романтический Париж, город старых, как он сам, зданий, узких, кривых улиц, средневековых воспоминаний и легенд, словно бы вырастая из самого себя, ожидал перемен, изнутри взламывая не только свою архитектуру, топографию, планировку, но сами неписаные установления давно сложившегося существования, того, что французы называют le petit train-train de la vie.

Куда проще представить себе средневековый, мушкетерский Париж (я видел его на иллюстрациях Лелуара к Дюма и вдохновенно рисовал его сам!), чем город середины XIX века.

Если и не самые красивые, но самые «парижские», очаровательные и роскошные здания сравнительно молоды и не имеют ничего общего с классической архитектурой, с «древними камнями Европы». Не было в классическом Париже ни Гранд-Опера, ни площади Звезды, почти не было широких авеню, диковинкой оставались описанные Золя в «Добыче» особняки, вереницы экипажей, катившиеся в сумерках от Булонского леса к новым особнякам у бульвара Курсель и парка Монсо:

Сверкание сбруи и колес, лакированной обшивки карет, отражавшей зарево заката, яркие тона ливрей на лакеях, чьи фигуры вырисовывались на фоне неба, и богатые туалеты, в изобилии наполнявшие экипажи, – все это уносилось в мерном движении…

Но достаточно бросить взгляд на парижские пейзажи импрессионистов шестидесятых годов, чтобы почувствовать пустынность тогдашней столицы: низкие старые дома, спускающиеся с холмов в долину Сены, тесные улицы, пустыри, город почти без садов, скверов и парков, без Эйфелевой башни и купола Сакре-Кёр, где над Парижем одиноко царит Пантеон на холме Св. Женевьевы. Даже авеню Елисейских Полей еще не стала центральной улицей, «блистательный Париж» ограничивался в середине XIX века западной частью Больших бульваров (восточная их часть была более демократической, театральной), богатыми кварталами на север от Пале-Руаяля; особняки знати и богатых буржуа теснились около улиц Шоссе-д’Антен, Эльдер, на Левом берегу – в Сен-Жерменском предместье – это уже почти пригород, как Нейи или Отёй. Прежде аристократические кварталы вокруг Королевской площади опустели, Париж дряхлел, величественные ансамбли Вандомской площади, площади Согласия или Пале-Руаяля казались островками гармонической стройности в хаосе неопрятной старины.



Я люблю пирамиды у Лувра. Своей отважной неожиданностью они в отдаленном родстве с перестройками времен Османа, хотя художественное их качество мало с чем сравнимо.

Еще в шестидесятые годы перед музеем был милый, но скучный садик. Ныне же музей распахнут времени и миру. Когда я смотрю на эти полупрозрачные конструкции, словно отлитые из матовых цельных кристаллов, сквозь которые мерцает резной камень ренессансных фасадов, я ощущаю странное умиротворение, счастливое ощущение того, что почти тысячелетнее строительство Лувра и всей этой единственной в мире перспективы – от Тюильри до Дефанса – наконец-то завершилось. На моем веку. И почти на моих глазах.

Пирамиды! Фантомы будущего перед величием прошлого, они кажутся мне не просто уместными – необходимыми, словно творение Лево и Лемерсье век за веком ожидало гениального китайского (американского) зодчего Юй Мин Пея, чтобы обрести свой окончательный, вписанный в минувшее и грядущее облик. Они уже стали обыденностью, к ним привыкли даже те, кто не принимает их. Их тщательно и буднично моют специальным шампунем рабочие, которых поднимает на подвесных скамеечках огромный кран.

И сколько бы я ни читал, сколько бы ни видел старых гравюр, не могу представить себе, что до османовской перестройки даже здесь, где теперь пирамиды, между крыльями, что соединяли Лувр с не сожженным еще коммунарами Тюильри, на площади Карузель, рядом с Триумфальной аркой, сохранялись старые особняки (в одном из них жил Жерар де Нерваль), лишая великолепные здания королевских резиденций цельности и величия.

Всякий новоприезжий, попавший в Париж хотя бы на несколько дней, прогуливаясь по городу, заметит, что между калиткой Лувра, ведущей к мосту Карузель, и Музейной улицей стоит десяток домов с полуразрушенными фасадами, о восстановлении которых не заботятся оставшиеся владельцы, ибо дома эти представляют руины старого квартала, обреченного на снос с того самого дня, когда Наполеон решил завершить постройку Лувра. Улица и тупик Дуайене – вот единственные пути сообщения в этом мрачном и пустынном квартале, населенном, вероятно, призраками, ибо там не увидишь ни одной живой души. <…> Дома, и без того заслоненные подъемом со стороны площади, вечно погружены в тень, которую отбрасывают стены высоких луврских галерей, почерневших от северных ветров. Мрак, тишина, леденящий холод, пещерная глубина улицы соревнуются между собой, чтобы придать этим домам сходство со склепами, с гробницами живых существ. <…> Зрелище, уже само по себе страшное, становится жутким, когда видишь, что эти развалины, именуемые домами, опоясаны со стороны улицы Ришелье настоящим болотом, со стороны Тюильри – океаном булыжников ухабистой мостовой, чахлыми садиками и зловещими бараками – со стороны галерей и целыми залежами тесаного камня и щебня – со стороны старого Лувра. <…> Вероятно, признано полезным оставить в неприкосновенности этот вертеп как своего рода средство символически изобразить в самом сердце Парижа то сочетание великолепия и нищеты, которое отличает королеву столиц (Оноре де Бальзак. Кузина Бетта).

Какая же была нужна благородная, но и варварская отвага, чтобы так изменить Париж в пору, которой история Франции вряд ли может гордиться, в годы, опошленные знаменитым призывом Гизо «обогащайтесь», Париж нуворишей, Париж Аристида Саккара!

Французская столица превращалась в решительно иной город, наделенный невиданными ритмами, новыми пространственными эффектами, стремительностью движения. Здесь мало что напоминало город из «Картин Парижа» Себастьяна Мерсье или из «Отверженных» Гюго.

Но каким-то чудом остался там и Париж Мерсье, и Париж Гюго. Скорее всего, наверное, потому, что история и само былое означено в Париже не только архитектурой, но и многим другим.

Пале-Руаяль едва ли изменился за последние двести лет – те же статуи, те же аркады. Но иная течет в нем жизнь. Когда-то, в начале XIX века, там было множество лавок, трактиров, игорных заведений, ныне же магазины и дорогие кафе в сумраке аркад; великолепные цветники тщаниями искусных садовников восхищают посетителей (сочетания растений, их цвета и оттенки – настоящая школа высокого вкуса в парижских садах), на скамейках и металлических стульчиках, как и сто, и пятьдесят лет назад, читают, вяжут, едят сэндвичи, мечтают или дремлют парижане и парижанки всех возрастов, и фонтаны плещут легкими зыбкими струями, нежно туманя воздух светлыми брызгами.