Для сегодняшнего парижанина бульвар Барбес и улицы и кварталы на север от пестрого и унылого изобилия витрин и лотков «Тати» – среда обитания иной цивилизации, экзотической, временами опасной, любопытной и для многих неприятной. На тротуарах больше арабов, африканцев, магрибинцев, марокканцев, алжирцев – темные лица, пестрые одежды, иная жестикуляция, иной жизненный уклад, иные запахи, пряная дешевая еда, пышные магазины, похожие на восточные базары, – словом, мир, соприкасающийся с привычным парижским укладом не слишком просто, да и не слишком охотно.
Но у этих мест есть и незабытая история – опять-таки сохраненная литературой: когда-то квартал Гут-д’Ор (Goutte-d’Or)[57] был тоже словно бы отделен от Парижа, но не «этническими границами», как сказали бы нынче, а вполне социальными. Это была обитель бедноты, северная нищая окраина, со своими обычаями, заботами, кабачками, лавками, надеждами, скандалами и трагедиями.
И со своей поэзией, которую парижане, как известно (особенно в книгах), умеют видеть везде.
Рядом с улицей Гут-д’Ор и ныне есть площадь Ассомуар (assomoir значит и «тяжелый, приводящий в беспамятство удар», и «дубина со свинцом», и «кабак», и «западня»), получившая свое название то ли в честь знаменитого романа Золя, то ли в честь описанного в нем кабачка, находившегося почти на месте площади, где Жервеза с Купо – своим будущим мужем – пила сливовую настойку:
«Западня» папаши Коломба помещалась на углу улицы Пуассоньер и бульвара Рошешуар. На длинной вывеске большими синими буквами было выведено всего лишь одно слово: «Спиртогонная». У двери в распиленных пополам бочонках красовались два запыленных олеандра. Налево от входа высилась громадная стойка, а на ней, возле крана для мытья посуды, стояли рядами стаканы и оловянные стопки. <…> Выше тянулись полки, заставленные ликерами и наливками; бутылки и графины всевозможных размеров и цветов отражались в зеркале позади стойки яркими пятнами – травянисто-зелеными, бледно-золотистыми и нежно-розовыми.
«Западня» папаши Коломба, согласно Золя, располагалась на углу улицы Пуассоньер и бульвара Рошешуар. Ничего не осталось здесь со времен героев Золя – площадь застроена новыми, безликими домами, только название и пространство могут утолить пассеистические страсти человека с сильно развитым воображением.
На этой же улице Гут-д’Ор прачка Жервеза – героиня романа «Западня» – в пору недолгого своего благоденствия открыла собственную прачечную:
…Жервеза, спокойная, улыбающаяся, стоя на пороге своего заведения, приветливо кивала своим знакомым. <…> Теперь ей принадлежали и улица Гут-д’Ор, и соседние переулки, и весь квартал. Стоя на пороге в белой блузке, с голыми руками, с белокурыми волосами, растрепавшимися в пылу работы, она быстро бросала взгляд то направо, то налево, чтобы сразу увидеть все – прохожих, дома, мостовую, небо. Налево уходила улица Гут-д’Ор, спокойная и пустынная, словно уголок провинции, где вполголоса болтали женщины у дверей; направо, в нескольких шагах на улице Пуассоньер, грохотали экипажи, тянулись бесконечные толпы пешеходов, бурлившие на перекрестке с грубым простонародным шумом. Жервеза любила улицу, стук повозок, подпрыгивающих на выбоинах горбатой мостовой, людскую толкотню на узких тротуарах…
Едва ли что-нибудь, кроме памяти или, еще скорее, воображения, воскресит на этих улицах горькие и идиллические картинки времен Второй империи, но, чудится, пространство, заполненное ныне экзотическими чайханами и лавками ковров, не забыло былых персонажей. Здесь ведь начиналась ослепительная и страшная жизнь дочери Жервезы, которую звали Нана, и ее сына Клода – будущего художника, героя романа «Творчество». Выдуманные писателями герои – такие же живые, как и подлинные исторические персонажи. И к тому же они бессмертны: их жизнь определена на века и длится столько же, сколько люди читали и будут читать книги…
А потом автобус резко поворачивает направо и устремляется вниз по бульвару Мажента, пересекая улицу Лафайет, ту самую, где в гостинице «Francia» провел я семь первых в моей жизни парижских дней.
И перед торжественным фасадом Восточного вокзала милый автобус в последний раз за этот рейс с усталым шипением пневматических устройств откроет двери, и шофер, приветливо, но чуть нетерпеливо скажет последним пассажирам, не торопящимся выходить: «Terminus!»
За спиной – Восточный вокзал, от него идет к югу прямой и немножко скучный Страсбургский бульвар, по которому за десять минут можно дойти до улицы Шато-д’О, где жил когда-то мой добрый приятель художник Гарри Файф с женой Симоной и двумя дочками. Гарри больше нет, дочки разъехались, но Симона, открывая гостям дверь, неизменно произносит: «Добро пожаловать в дом Гарри Файфа».
После того как Страсбургский бульвар пересекает кольцо Больших бульваров, он превращается в Севастопольский и спускается к Сене, к Шатле, к башне Сен-Жак, и уже виден оттуда Сите, и Левый берег: другой (всегда другой!) Париж. Отсюда, кстати, идет к Люксембургу, к любимой нашей гостинице «Де Мин» на бульваре Сен-Мишель, а дальше и к Орлеанским воротам автобус № 38, на котором наезжена мной по Парижу не одна сотня километров, начиная с далеких семидесятых годов, и на котором хотелось бы еще поездить в этой жизни.
Люко
…Le vert paradis des amours enfantines…[58]
Впервые фразу с магическим этим названием – Люксембург – прочел я в глухой деревне Черной. Еще в годы войны, в эвакуации. «Три мушкетера!»
Итак, д’Артаньян вступил в Париж пешком, с узелком под мышкою, и ходил, пока не приискал комнату по своим скудным средствам; это была комнатка на мансарде, на улице Могильщиков, близ Люксембурга.
Мой Париж, как и Париж д’Артаньяна, начинался именно здесь. За благородной черной решеткой со строгими золотыми остриями – широкая прямая аллея и в глубине ее дворец, отсвечивающий, как и большинство французских замков, золотисто-пепельным оттенком старого камня. В 1972 году, когда я впервые приехал во Францию не туристом, ранним утром вошел я в аллеи Люксембургского сада: начиналась моя вольная и, как мне тогда казалось, безмятежная жизнь в Париже, парижские птицы пели только для меня среди густых деревьев, и солнце ласкало плечи мраморных королев.
Ребенком, читая любимых «Мушкетеров», я не понимал, что это такое – «Люксембург».
Потом представление о Люксембургском саде и дворце стало исподволь вплывать в мое невежественное сознание. Теперь-то я знаю эти «мушкетерские» улицы – сохранившиеся и исчезнувшие: улица Могильщиков (rue de Fossoyeurs), нынешняя улица Сервандони[59], где поселился знаменитый гасконец, или сохранившая свое имя улица Старой Голубятни (rue du Vieux-Colombier), где жил Портос; и до сих пор я с волнением прохожу по коротенькой улочке Феру – там в одном из домов была квартира Атоса.
Но и теперь еще детское «Люксембург» существует где-то отдельно. Спустя много лет после детства, даже после первых поездок, когда в конце семидесятых я писал книгу об Антуане Ватто, десятки прочитанных книг о Париже и самом Люксембурге – дворце и парке – не заменили того первого, таинственного и непонятного, «детски-мушкетерского» восприятия Люксембургского сада – Люко, как ласково называют его парижане.
В Люксембургском дворце двадцатипятилетний Ватто любовался картинами Пуссена, Рубенса и других знаменитых мастеров.
В ту пору бесконечная череда увешенных прекрасными полотнами залов – то, что сейчас мы видим в каждом большом музее, – была совершенной диковинкой для тех, кто не принят при дворе или в замках знатнейших вельмож. У знаменитых картин были владельцы, знаменитые картины служили украшением их жилья – не было в Париже музеев. И только пустующий Люксембургский дворец стал для Ватто музеем – музеем, добавим, довольно пустынным, так как никто, разумеется, не мог туда запросто прийти, если не имел специального разрешения. <…> Впервые и, пожалуй, единственный раз в жизни он оказался хозяином целого царства, где картины, дворец, парк – от нарядных стриженых кустов, аллей и бассейнов до запущенной густой рощи – были почти всегда пустынны; Люксембургский сад тогда был куда шире. От города отделяли его старые дома, глухая стена отгораживала его от улицы Вожирар, на юге он соприкасался с угодьями большого и знаменитого монастыря картезианцев с его фруктовыми садами, теплицами, огородами. <…> Сад был, наверное, красивее и поэтичнее, чем сейчас, в аллеях не толпилось множество сомнительного достоинства мраморных статуй, в глубине же парк превращался в лес, и редкие фигурки гуляющих казались маленькими и одинокими среди разросшихся деревьев…
Так писал я много лет назад о Люксембурге в книге об Антуане Ватто.
И в самом деле, в «галантном веке» парк был строже и проще, но не имел он тогда ни истории, ни воспоминаний, и великие тени еще не тревожили воображения прогуливающихся по его аллеям. Простой и великолепный дворец, построенный Соломоном де Броссом для Марии Медичи в любезном ее сердцу стиле тосканского зодчества, один царил в саду, только в стороне журчал фонтан, проект которого молва приписывала самому Рубенсу, тот самый, что существует и ныне, правда видоизмененный и несколько в ином месте.
Фонтан – словно алтарь Люксембургского сада.
Здесь почти никогда не бывает солнца. Кроны деревьев сплелись в густую сень над продолговатым бассейном, над дальним торцом которого поднимается элегантный портик с тремя нишами, загроможденный, правда, пышной скульптурой XIX века.
Время и память, тень деревьев, звон падающих в бассейн струй, грациозная архитектура портика, отражающегося в сумрачном, как старое зеркало, бассейне, вазы, украшающие решетку, это ощущение удаленности, отдельности от всего парка и даже Парижа, и – вместе с тем – ясно и нежно, как на старом дагеротипе, различимые далеко за ветвями деревьев дома площади Ростана, а дальше и выше – устремленный медлительно и важно к облакам купол Пантеона. Все это незабываемо и вечно.