– «On ferme, on ferme!», отчего всегда становится грустно, потому что, как говорят французы, «partir – c’est un peut mourir», иными словами, каждое расставание отчасти и навсегда. И, как обычно в Париже, надо дождаться утра: сад непременно откроется, из брассри напротив, что носит то же имя – «Люко», потянется запах свежего кофе, рома и круассанов.
Только мы станем чуть иными.
Палитра Парижа
Закат сиял улыбкой алой.
Париж тонул в лиловой мгле.
Для меня «живописный Париж» – в двух шагах от нашей гостиницы, как раз рядом с брассри «Люко».
Свернуть направо с бульвара Сен-Мишель – и перед глазами оживает полотно из музея Орсе «Улица де л’Аббе-де-л’Эпе и церковь Сен-Жак-дю-О-Па[65]». Зыбкую поэзию парижских улиц писали те мастера, которых принято называть предшественниками импрессионизма, к ним относят и голландца Яна Йонгкинда, автора картины «Улица де л’Аббе» (1872).
Холст переливается в реальность, особенно в такие же пасмурные дни, в какой написал эту улицу художник. Это словно свидетельство пробуждения неведомых прежде живописных возможностей. По улице, что идет от бульвара Сен-Мишель к западу, в сторону площади Контрэскарп и улицы Муффтар, я проходил множество раз, в дождь и туман, и в солнечные, и даже в снежные (редкость в Париже!) дни. И всегда вспоминал, глядя на вечные эти дома, монастырскую стену, жесткий и вместе нежный, певучий абрис колокольни, на странные здесь автомобили, эту небольшую и не слишком знаменитую, но поразительную картину.
В том 1872-м еще не получившие свое прозвище «импрессионисты» (кто знал, что со временем насмешливое словечко, брошенное язвительным критиком Луи Леруа, станет высочайшим «титулом» в истории мирового искусства) уже создали решительно новую, порвавшую с банальным академизмом живопись. И картину, которую написал тогда их «предшественник» пятидесятитрехлетний голландец Ян Йонгкинд, вряд ли можно назвать новаторской и дерзкой по сравнению с Моне или Ренуаром. Но я всегда смотрю на этот холст с ощущением, что присутствую при таинстве рождения импрессионизма. Не случайно именно в этом году в «Парижских письмах» Золя упомянул о Йонгкинде с величайшим восхищением: «Эта глубокая любовь к современному Парижу, я вновь нахожу ее у Йонгкинда, не могу выразить, с какой радостью… <…> Тончайший мастер, проникающий с редкостной виртуозностью в многосложную суть вещей». Он угадал, если угодно, новое дыхание старого Парижа, этот летучий, мерцающий свет, эти бесчисленные оттенки то жемчужно-пепельных, то охристых стен. И по сию пору мнится: великий мастер писал этот кусок моего Парижа (наша гостиница, как было уже сказано, в двух шагах), опрокинутого и в былое, и в будущее.
Этот город можно узнать по цвету, как по интонации фразы узнают писателя, по колориту – Сезанна или Тинторетто, по строю мелодии – Моцарта, по запаху – цветок.
У Парижа есть своя музыка из шумов, гудков машин, шелеста платанов, звонкой речи, мелодий, доносящихся из дансингов и даже кафе (об этом – отдельная глава); свои ароматы – горькие духи, терпкий дымок сигарет и пива, плывущий с террас бистро, бензин, пахнущая пудрой пыль, запах еды – жарящихся на вертелах кур, колбас, влажные и тревожные запахи цветов; есть и свои «осязательные» коды: тепло парапета у Сены, влажный холод цинковой стойки в кафе, шершавые листья под ногами в парках. О вкусе и говорить нечего, это тема для многих книг.
Словом, есть все для всех наших четырех чувств.
Но главное, разумеется, в Париже, это пятое (или первое!). Это о том, что можно видеть.
Зримая реальность – самая большая драгоценность Парижа. Это понятно и тогда, когда подъезжаешь к городу с севера, со стороны его достаточно обезличенных предместий – banlieuex – со светлыми многоэтажными билдингами, похожими на любые другие европейские здания офисов, корпораций, заводов, даже огромных, безупречных и нейтральных жилых домов.
Ощущение визуальной, зримой близости Парижа возникает даже не в ту минуту, когда за трансевропейским урбанистическим пейзажем далеко налево вдруг возникает чуть размытый расстоянием силуэт Сакре-Кёр. А когда – всегда неожиданно – между этими «домами вообще» мелькает алый тент над террасой кафе с оконными переплетами из старого дерева, каменные серебристые стены, темно-стальной блеск высоких округлых крыш с непременными мансардами, с трубами, тронутыми потеками буро-золотистой ржавчины, элегантная графика автобусных остановок с разноцветными этикетками маршрутов; потом все больше становится этих красных пятен с золотыми чаще всего надписями «Brasserie», «Restaurant», «Café», и эти бесконечно парижские «Boulangerie», «Charcuterie», чаще всего тоже на красном фоне. Удивительно – каких только нет вывесок в Париже, но эти красные, алые, пурпурные, багровые, вишневые, карминовые вкрапления в серый каменный фон – колористический лейтмотив, без которого Париж – не Париж.
И все же главное колористическое сокровище Парижа – это сложнейшая, изощренная и по-особому аристократическая палитра серых оттенков. Постоянно цитируемая фраза Волошина «В дождь Париж расцветает / Точно серая роза» – пример божественного попадания словом в зримую картину.
Знаменитое полотно Камиля Писсарро «Оперный проезд в Париже», написанное шестидесятивосьмилетним художником уже на излете жизни, в 1898 году, возможно, самое поэтическое изображение этого жемчужного, печального и прекрасного города.
Влажный и мглистый день, даль скрыта желтоватым туманом, такой же желтоватый полусвет вздрагивает на серо-платиновой мокрой мостовой, отражающей мутные тени людей и экипажей. Писсарро будто впервые открыл столь характерное для Парижа сочетание масштабных зданий и широких авеню с камерностью и тонкой красноречивостью деталей: труб, отражающихся в сизых, блестящих от воды крышах, ритм витринных маркиз, силуэты фонарей, рисунок фонтанных чаш. Мощный разворот пространства в глубину усиливает величественную ясность и пропорциональность Парижа, которую уже совсем скоро – уже по-своему – откроет Альбер Марке. Критики писали о поразительном небе Писсарро, о блеске мостовых на его полотнах, о виртуозно изображенном, осязаемом воздухе Парижа.
Что и говорить – Парижу повезло. Писатели прозревали в нем его живописную привлекательность в неменьшей, пожалуй, степени, нежели живописцы: французское искусствознание выросло из высокой литературы. Бодлер, Гонкуры, Золя, Валери видели то, что принято называть спецификой живописи и, не обременяя художников призывами к социальной занимательности, тонко различали потаенную драму рождения новых пластических кодов. Французские писатели умели мыслить как живописцы и понимать живопись не как литераторы, а как художники.
Герой Золя, художник Клод Лантье, «видел однажды Сите в нежном тумане, словно бы уходящим, растворяющимся, легким и мерцающим, как дворец видений (palais des songes)… <…> …когда солнце рассыпалось мельчайшими пылинками в подымающемся от Сены тумане, остров купался в этом рассеянном свете без теней, со всех сторон окутанный лучами, и напоминал тонкой точностью форм прелестную золотую безделушку».
Я без конца могу цитировать Золя, глядя на Париж, особенно набережные его, так потрясающе описанные в романе «Творчество». Чудится, это написано не пером на бумаге – кистью на холсте.
И все же Париж не так уж часто писали (и описывали), как может показаться. Только XIX столетие нашло слова и краски для изображения и зрительной поэтизации Парижа.
Образ романтического Парижа, еще не затронутого перестройками Османа, возникает в середине XIX века в картинах Коро, Йонгкинда, Тёрнера, Бонингтона. Тёрнер и Бонингтон писали низкие песчаные берега еще не скованной каменными набережными Сены: Париж уже тогда волновал своей изменчивой притягательностью приезжих художников.
Один из самых поэтичных французских пейзажистов, Франсуа Мариус Гране, писал свои восхитительные акварели, угадывая особое, парижское дрожание влажного воздуха над перламутровым городом, которое словно превращает камень в невесомую прозрачную субстанцию («Сена и Лувр», 1841). Город оттачивал и вдохновлял поэтические миражи Константена Гиса.
А новый Париж, конечно же, открыли импрессионисты. Сам импрессионизм, несомненно, парижанин, «париго». Наделенные особой отвагой видения, жадностью к новому, умением чувствовать эстетику меняющегося мира, импрессионисты радостно приняли меняющийся город. Поэзия старой столицы, таинственность средневековых улиц, готических фасадов, башенок, почерневших от времени и пыли статуй не занимали и не привлекали их. Они писали свой, сегодняшний Париж, его изменившиеся ритмы, просторы непривычно широких улиц, очарование толпы, суетной, элегантной, мерцающей нарядами, жестами, особой столичной торопливостью, они видели весь невиданно изменившийся Париж. Они видели единство живописного впечатления и там, где не было вовсе стилистического единства зданий и сюжетов. Чистота стиля возникала только на холсте, ибо не архитектурой одной прекрасен город, но жизнью и трепетом каждого мига.
В первые часы первого в моей жизни дня в Париже, в этой оглушающей августовской жаре, потрясенный тысячью пронзительных мелочей, ворвавшихся в реальную действительность из книг, фильмов, из памяти и воображения, я почти потерял способность видеть то целое, подлинное и прекрасное, что являет собой Париж, тогда снова вспоминал я и Золя, и импрессионистов, открытые ими ритмы и визуальную логику города.
Именно тогда, в первый приезд, с особой остротой вспомнил я Альбера Марке, которого любил с редкой для меня пылкостью: его суровая изысканность, аскетизм общего и богатство цветовых нюансировок дарили волшебный ключ в царство хорошего вкуса и в колористическую суть Парижа. Беспомощный, мечущийся взгляд выручило искусство.
Оказалось, Марке позволяет и нынче видеть сквозь искрящиеся и пленительные мелочи парижской реальности потаенные ритмы, цвета, масштаб города, его величавую стать.