Так вспоминал художник Кикоин, друг и земляк Сутина.
В ту пору и в богатых особняках гигиенические проблемы нередко еще решались в средневековом духе, а бедные обитатели «Улья», особенно те, кто приехал из «немытой России», тем более не смущались отсутствием цивилизации. Мучились более всего от зимней стужи и сырости, но, по счастью, в Париже холода нечасты, сквозь щели можно любоваться высоким и вольным небом Парижа, и воздух свободы с лихвой компенсировал убожество жилья.
Хоть «Улей» и располагался на окраине Парижа, его обитатели имели все основания ощущать себя в центре художественной жизни. В конце июля 1914 года Буше предоставил свою огромную мастерскую в «Улье» для показа картин французских художников и их русских собратьев, живущих в Париже, отобранных на большую Русско-французскую выставку, которая была намечена на осень того же года: Брак, Матисс, Майоль, Бурдель, Лорансен, Шагал, Мещанинов, Липшиц, Архипенко, Орлова, Кремень…
Пьяные скандалы, голод и даже неизбежные в художественном мире интриги, зависть – об этом известно много, недостоверно, а главное, все это уже не имеет решительно никакого значения. Была ведь в этом месте особая атмосфера доверия и добра, бескорыстия, понимания. Приятель Сутина и Кременя скульптор Лев (Леон) Инденбаум уже в старости с необычайной нежностью вспоминал:
Я жил один в сарае (в саду, окружавшем «Улей». – М. Г.), рядом с помойкой и статуей ангела, автор которой никому не был известен. Его крылья были оплетены розами, и мне нравилось любоваться ими. У меня не было никаких средств. Однажды утром булочница спросила меня: «Сколько хлеба в день вам нужно? Вам пришлют, сколько необходимо, и вы расплатитесь, когда сможете». Потом пришла очередь молочницы: «Сколько вы хотите сегодня молока?» Это было чудесно… Этим дамам не хватало только крыльев, чтобы быть ангелами! Я написал своей сестре: «Здесь живут чудом», и она ответила мне: «Умирают тоже чудом».
По-прежнему испытываешь смущение и восторг, вспоминая, чту писалось и рисовалось здесь, в этих убогих мастерских. Глядя на все еще изящную ротонду «Улья» (ныне в ней в современных и комфортабельных студиях вновь трудятся художники, только нет среди них пока никого, кто мог бы сравниться с теми, прожившими здесь голодные и холодные годы), легко забыть суетные и излишние подробности.
La Ruche
Escaliers, portes, escaliers
Et sa porte s’ouvre comme un journal
Couverte de cartes de visite
Puis elle se ferme.
Désordre, on est en plain désordre[86].
Так начинал свою поэму «Мастерская», написанную в честь «Улья», Блез Сандрар.
В числе первых постояльцев «Улья» были и совершенно случайные, курьезные для истории искусства персонажи: так, есть сведения, что в «Улье» какое-то время жил и Владимир Ульянов. Самым преданным и верным постояльцем «фаланстера» стал с 1905 года ныне совершенно забытый скульптор Луи Морель, проживший в «Улье» до самой смерти (1970), скульптор, более всего известный своим неодолимым перфекционизмом, вследствие которого почти никогда не мог довести до конца свои произведения, чаще всего разбивая их, когда они были почти готовы. Жил здесь какое-то время и будущий знаменитый конструктор самолетов и автомобилей Габриель Вуазен. В том же 1905 году в «Улье» поселился приехавший из Нормандии Фернан Леже, ставший одной из центральных фигур художественной жизни 1900–1910 годов, «с нежными и смеющимися глазами на морщинистом изможденном лице в бесчисленных глубоких складках. <…> Фуражка или матерчатая шапка, начищенные ботинки <…> приталенный пиджак, плащ через руку, – одежда как из американского магазина готового платья; он двигался как боксер: ходил вразвалку и поводя плечами» (из воспоминаний современника).
Первым из России приехал Александр Архипенко, с восторгом принявший «французских революционеров в искусстве». Они с Леже не только подружились, но в дни полного безденежья вместе ходили по улицам, зарабатывая деньги исполнением русских песен: у Архипенко был сочный баритон, а Леже аккомпанировал ему на маленькой арфе.
В «Улье» жили нищие художники, но, надо полагать, и те, у кого деньги водились или время от времени появлялись, не хотели и не пробовали жить иначе.
«В ту пору в „Улье“ было много русских художников, и между нами было настоящее братство, – вспоминал Кикоин. – Тогда мы много ходили пешком, от „Улья“, от Версальских ворот до бульвара Сен-Мишель, чтобы разыскать приятелей и перехватить франк или пятьдесят сантимов… Когда изредка у нас случались деньги, мы всегда делили их поровну. Мы ели белые булочки и пили чай, как было заведено в России».
И Шагал, и его недавние земляки поровну хлебнули лиха и унижений, обычных для каждого, кто был угнетен чертой оседлости и прочими тяготами – плодами официального российского юдофобства.
Еще в 1913 году о Шагале восторженно писал Блез Сандрар:
Он спит
Он проснулся
Вдруг, он пишет
Он берет церковь и пишет церковью
Он берет корову и пишет коровой
Сардиной
Головами, руками, ножами
Он пишет бычьим нервом
Он пишет всеми нечистыми страстями еврейской
деревушки
Всей чрезмерной страстностью (sexualité exacerbée)
русской провинции…
Для Франции…
В первые парижские годы обычную пищу не только бедного, но и скуповатого Шагала составляли селедка и огурцы, которые привозил в «Улей» колоритный торговец из Маре в зеленом лапсердаке, напоминавший, как рассказывали очевидцы, персонажей витебских картин художника. Поэтому раблезианские привычки Аполлинера поразили его сначала едва ли не более, чем суждения об искусстве и поэзии:
Я всегда побаивался большого и, добавил бы, толстого Аполлинера. Знаете, я не любил показывать свои картины, кроме как, может быть, Сандрару, который часто заходил в мою мастерскую в «Улье». Все же Аполлинер обещал написать предисловие к каталогу моей выставки в Берлине (это, конечно, было перед войной 1914-го). Итак, он пришел, потом долго смотрел на мои картины своими большими глазами. Потом мы пошли завтракать на Монпарнас в небольшой ресторан, который, к сожалению, нынче не существует. Не переставая есть с быстротой, которая производила на меня сильное впечатление, Аполлинер повторял между проглатываемыми кусками: «Как восхитительно то, что вы делаете!» Я был польщен, он взял меню и на обратной стороне его написал стихи, посвященные мне. Затем, по-прежнему с большим вкусом, он доел все, что оставалось, не забывая раскланиваться направо и налево.
Понимали или нет в ту пору обитатели «Улья» масштаб своего дарования или таланта соседа? Ревнивая зависть, которая не может не существовать между людьми, тем более между художниками, была там редкой гостьей. Во всяком случае, многочисленные предания Парижской школы едва ли о ней свидетельствуют.
Но их-то ценили многие. Даже полицейский комиссар Леон Замарон. По долгу службы занимаясь делами иностранцев, он постепенно увлекся живописью и собрал недурную коллекцию картин, в том числе Сутина, Утрилло, Кикоина, Модильяни, Кременя, Маревны. Скорее всего, он не только покупал картины, но и получал их в подарок. Тем не менее художники вспоминали о нем с признательностью и он вошел в историю монпарнасской культуры.
Много неожиданностей таит в себе Монпарнас. Даже для тех, кто посвятил немало времени разгадыванию его тайн.
В 2004 году я начал писать монографию о Хаиме Сутине. Был очень увлечен работой (о Сутине даже во Франции не было еще сколько-нибудь полной книги), знал о художнике, как мне казалось, все или почти все.
Но вот, снова проходя по переулочкам за Монпарнасской башней, где-то между улицей Мэн и бульваром Эдгара Кине, мы вышли к скверу Гастона Бати (известный парижский режиссер, после Второй мировой войны руководивший театром «Монпарнас-Бати»).
Крохотный садик на треугольной площади, запущенный и даже несколько убогий, казался обычным и малоинтересным. Однако в глубине его меж чахлыми деревьями мерещилась маленькая фигурка на невысоком пьедестале, показавшаяся, как ни удивительно, странно знакомой. Неужели это он, не может и быть такого! Маленький художник смотрел на меня снисходительно и брюзгливо. Он! Посреди крохотного, даже парижанам не слишком известного садика, на фоне ресторана «Обезумевшая мидия» («La moule en folie») стоит бронзовый Хаим Сутин.
И я ничего не знал об этой статуе! И могло бы не быть этой встречи. Страшно подумать.
Художник стоит смешной и трагичный, как герои Шолом-Алейхема или Шагала: насупленный, уродливый, вдохновенный, сутулый и горделивый. Стоит нахохлившись, в помятой шляпе, неуловимо напоминая персонажей раннего Чаплина. Здесь, на Монпарнасе, начиналась его парижская жизнь, здесь же, совсем рядом, на Монпарнасском кладбище, – его могила. Вероятно, памятник этот – скорее судьбе Сутина, нежели его искусству: в нем более печали, чем той темной и пылкой страсти, которой отмечена его живопись.
Видимо, случается и так, что скульптура, не предназначенная для того, чтобы стоять посреди площади, обретает, оказавшись на улице, под небом, солнцем, дождем, совершенно особую тончайшую, застенчивую камерность: словно бы человек, вышедший невзначай из дома, не успел надеть ту незримую броню, которой – сознательно или бессознательно – пользуется каждый, кто оказывается среди чужих.
Присутствие бронзового живописца в безмолвном и почти безлюдном уголке Монпарнаса эпично и красноречиво. В нем воскрешение легенд и мифов, в нем дань едва ли не самой странной и привлекательной фигуре Парижской школы с ее нищетой, свободой, неизбывной печалью, высочайшими взлетами, весельем и страданиями.
Во Франции ведь не боятся соединять вечность, почтение и улыбку. Памятник едва ли не самому почитаемому британцу – Уинстону Черчиллю – с непривычки может показаться просто карикатурой, да и бронзовый генерал де Голль, с длинным, как у Сирано де Бержерака, носом, с журавлиными ногами, быстро куда-то шагающий, – это не персонаж эпоса, а скорее один из героев «Острова пингвинов» Анатоля Франса (оба памятника – близ Гран-Пале). Признание смешным человека достойного и знаменитого – это на самом деле свидетельство восхищения, а главное, счастливая способность не принимать самих себя и даже людей знаменитых слишком всерьез, поскольку избыточная серьезность всегда свидетельствует лишь о комплексе неполноценности. И смех над собою – всем давно известно – признак силы и чувства собственного достоинства.