В поисках синекуры — страница 36 из 73

— Да, Док, Док...

— И ты мне, Витя, помогал, хоть по-другому. Потом как-то получилось... отделилась наша троица.

— Нет, Док — высший класс, я не обиделся. У Дока голова была — мирового значения, так один и сказал. Видел бы, как хоронили! Десяток венков из одной Москвы привезли. Полгорода вышло проститься...

Дока привстал, Дока воззрился на Витьку Бакина, увидел в его глазах, лице испуг, почувствовал, как наливается горячей чернотой голова, сам испугался — сейчас потемнеет, потеряется сознание! — и, словно прося помощи, схватил руку Витьки, жестко бросив голову на подушку; две-три минуты слушал частое биение своего немощного сердца — чудилось, оно звучно хрипело, — затем кровь по капельке стала оттекать из головы, и Дока, все еще сжимая руку Витьки, изо всех сил стараясь казаться спокойным, медленно вымолвил:

— А она?..

Витька молчал, с жутью приглядывался к Доке, ладонь его вспотела, подрагивала, он понял, что проговорился, и сейчас не знал — отречься ли от сказанного, говорить до конца или перевести все на шутку? Ничего не придумал, сидел сокрушенно, виновато хмурясь и потея.

— Говори, — помог ему Дока. — Мне уже ничего.

— Ты... не знал? — еле выдавил из себя пугливым шепотом Витька.

Дока слабо помотал головой.

— Предупредили бы хоть. Молчи, мол, пока.

Дока слегка тряхнул его руку, что означало: кончай, пожалуйста, причитать.

— Ладно, какая разница теперь. Только ты держись, все прошло, позади... Похоронили Дока, Анфису... Док часа три жил, не спасли... Анфиса сразу — кузовом ее придавило... Понимаешь, насыпь метров десять там высотой, вы раз пять перевернулись. Тебя привязной ремень спас. А их мотало, било... Ну, переживи, перетерпи. Все равно бы скоро узнал. Я посижу, подожду. Может, дать тебе чего?

Лежал, не шевелился, прислушивался к себе Дока — впитывал, помещал в себя сказанные Витькой слова; они казались ему и не словами вовсе — кусками, пластами жизни, и не помещались в нем, давили, прижимали к кровати; боль ожила в костях, суставах, теле; лишь голова, будто очищенная бурным притоком крови, лежала отдельно, как-то невесомо и мыслила вроде бы сама по себе; она, голова, наконец одолела тяжесть сердца, соединила хоть как-то душу с телом, и Дока смог спросить:

— Из деревни приезжали?

— Ее родители. Твой отец, Нюра. Их тогда не пустили к тебе. Нюра еще раз приезжала, ты не узнал ее: то няней, то медсестрой называл.

— Как жить, Витя? — спросил Дока у себя и друга; он уже мог мыслить, говорить, а вся боль сгустилась в груди, ощущалась большим стонущим сердцем; он понимал: боль эта уменьшится, но никогда не покинет его. — Зачем я выжил?

— Ну, дорога, машина, несчастный случай. Тут ведь кому как...

— Несчастный, Витя. Очень несчастный. Мне бы сейчас, когда услышал, окончательно умереть... Я тебе все расскажу, Витя, все. Самое главное я здесь понял, пока лежал, — из-за чего так случилось. О, Витя, доктор Малюгин, мой Док — ученый, умный человек, говорил мне: на уровне клетки работаю, клетка любого живого организма содержит всю информацию об организме, можно все узнать — сколько проживет человек, чем будет болеть, какие таланты проявит, — надо только познать клетку. Познавал. И может, познал бы. А себя, Анфису, меня? Витя, дорогой, я здесь понял, осознал, шкурой своей побитой, резаной, рваной почувствовал: мы с Доком тогда еще кончились. Анфиса не любила. Да, ни меня, ни его!

— Ты что? Я, правда, шутил: два Доки при одной Анфисе, но думал, потом думал — она полюбила Малюгина.

— Я тоже. А теперь знаю: хотела взять жизнь, город... Чуть не рехнулся, когда прозрел, хохотал, башку колотил о стенку. Я и раньше вроде кое-что смекал, да ревность душила...

Витька Бакин вздохнул длинно, покрутил головой, показывая, что не вмещается все это в его бедной головенке, выпустил руку Доки, достал платок, отер прямо-таки мокрое лицо и ссутулился, опустил к полу глаза.

— Док погиб, Витя, я — не человек, но и она ничего не взяла, бросилась на все сразу — сгорела.

— Неужели это?..

— Это, только это — до гибели, до смерти. Няня Михалывна, как видишь, дитя невинное против некоторых.

— Да-а, ситуация... И я ничем не помог.

— Разве можно было помочь?

Они помолчали. Многоэтажный хирургический корпус ровно, упруго гудел особой людской наполненностью, своеобразной жизнью: мягко вздыхал и замирал лифт, по длинным пластиковым коридорам шуршали шины колясок, тонко и затаенно позванивало стекло, возникали и тухли в несмолкаемом гуле голоса больных, сестер, врачей. Здесь оперировали, сшивали, латали, лечили тех, кто как бы выпал из той огромной застенной жизни, оказался — на время или навсегда — непригодным в ней. Завод, ремонтирующий людей; белый, напитанный лекарствами, оснащенный электронной техникой. Непостижимый для попавших сюда, незабываемый для уходящих отсюда — с радостью ли, с горем...

Доке тоже придется выйти. И он ощутил внутри себя холодящий страх перед той внешней жизнью. Как она примет его? Нужен ли он ей?

Витька почти угадал его мысли, постучал чуть сжатым кулаком по руке Доки, будто пробуждая к здравомыслию:

— Я ходил в милицию, ГАИ. Все от тебя зависит — как ответишь на их вопросы. Думаю, не надо обо всем...

— Не надо. Сейчас понял.

— Ну вот, будем жить, работать.

— Нет, Витя, эта жизнь для меня кончилась. Боюсь я ее. А где новую начну — пока не знаю. Смогу ли еще?

Улыбнувшись сколь мог беззаботно, Витька Бакин откинул полы пиджака, слегка выпятил грудь, мол, видишь меня, силенка, голова на плечах, все прочее имеется, поддержу, посоветую, вместе одолеем твою беду, иначе какие же мы с тобой друзья неразлучные?

— Спасибо, Витя, — сказал Дока.

К вечеру у Дементия Савушкина поднялась температура. Пришел сам хирург, слушал его фонендоскопом, мял, прощупывал ноги, руки, грудь, дивился: с чего бы такая резкая перемена? Снимал, задумчиво протирал белым поскрипывающим платком очки с тяжелыми окулярами, спрашивал ворчливо, не волновался ли он, Савушкин; сестра Маша промолчала, ничего не сказал и Дементий. Хирург проговорил убежденно:

— Это психоз, Савушкин. Запрещаю мыслить, воображать. Дважды в сутки снотворное ему. А сейчас — укол пантопона. Последний раз.

И покой снизошел на Савушкина. Исчезли боли, страхи, сомнения. Неощутимым сделалось тело. Савушкин обратился в некий дух Савушкина, коему не стало преград, запретов. Невесомо он прошелся по узкой палате, дивясь ее нежилой пустоте, затем проник сквозь бетонные стены здания, плавно опустился на траву у самого леса и зашагал себе желто-зеленой просекой в синий просвет за черными елями. Щебетали птицы, шумела высокая трава, грустно аукала кукушка. Савушкин шел и знал, что уходит от всего тяжкого, мучающего его, и надо идти, долго идти. Ширился синий свет, заливал березники, высвечивал ельники. Вот уже зонтики пестрые зачастили по сторонам просеки — огромные шляпки на тонких ножках, а там, на холме, поляна — зеленая, в белых ромашках. Савушкин слегка оттолкнулся, полетел, воздушно опустился посреди поляны. Отсюда виделись поля, луга и снова поля... От радости, счастья, желанного облегчения его захлестнули рыдания, Он повалился на землю, приник к ней, ощутив ее спасительную прохладу, и впал в пустое, беспамятное забытье.

Через несколько дней Савушкин умер, так и не обретя сознания. Были предположения, что в беспамятстве он сильно ударился головой о железную дугу кровати, кое-кто думал, будто сделал он это намеренно, однако утверждать что-либо твердо обоснованное никто не решался.

Одно было ясно: он не вынес сильнейшего психического потрясения. Расспрашивали сестер, нянь, дежурных врачей. Узнали наконец и это: больного навещал некто В. Бакин. Пригласили его на беседу.

Витька признался, что рассказал Савушкину о гибели доктора наук и девушки, а на все прочие вопросы отвечать не стал. Его журили, на него покрикивали. Витька выдержал, промолчал: ему жаль было друга Дёму, Малюгина, Анфису.

В ПОИСКАХ СИНЕКУРЫПовесть

ПЕРСИКИ

Персики были румяные, с медово-восковой желтизной, налитые нежной тяжестью, и Арсентий Клок, выбрав самый крупный, мохнатенький, впился в него зубами; обильный сок залил ему рот, он зажмурился и охнул от невыразимого удовольствия. Шершавую кислую косточку он старательно обсосал, затем метко выплюнул в набитую всяческим мусором бетонную урну-цветок. Тряхнув бумажный кулек, он вынул еще один, такой же теплый, как бомбочка, персик, понес к губам, намереваясь сперва поцеловать южный солнечный плод... и услышал вдруг резковатый женский голос, явно окликавший его:

— Парень!

Он полуобернулся. У прилавка с ворохом сияющего винограда «чауш» стояла молодая женщина; опуская пакет в туго нагруженную матерчатую сумку, она со смешливым любопытством исподлобья поглядывала на него.

— Ты бы хоть помыл свои фрукты, — договорила женщина и кивком указала в конец огромного, гудящего движением и голосами рыночного помещения, где, должно быть, находились туалетные комнаты.

— Благодарю, — ответил Арсентий Клок, ловко обгладывая персик. — Но мытый фрукт, извините, запах теряет.

— Где так наголодался? С Севера, что ли?

— Угадали... угадала, — поправил себя Арсентий, аккуратно выложил косточку на ладонь и бережно опустил в урну. — Простите за «ты»... Вы не старше меня... то есть совсем молодая.

— Как сказать! Если тебя побрить, в галстучек нарядить... Проездом, значит? В южные края длинные рубли проживать?

Клок утер губы клетчатым платком, недавно купленным в аэропортовском киоске, и, нарочито медленно складывая его квадратиком, упрямо разглядывал настырную незнакомку, желая смутить ее своей многоопытной бывалостью: мол, дамочка симпатичная, откуда у тебя этакая невоспитанность — приставать к первому встречному-поперечному? Или у вас в столице так полагается: чужака видите издалека и церемониться с ним нечего, он как бы вполцены среди большой вашей цивилизации? Зато я видел разные земли, горы и степи, север, юг и всякое такое, отчего у тебя глазки подкрашенные, веселенькие очень даже загрустили бы. И на тебя похожих перевидал немало, будь уверена. Что ответишь на это Арсентию Клоку, неустанному страннику, может, хоть улыбочку сотрешь со своего напомаженного личика?.. Но женщина не собиралась смущаться или печалиться, напротив, едва удерживая стиснутыми губами смех, она чуть отшагнула, чтобы лучше видеть его, сурово настороженного и, наверное, потешно ершистого, в куцей поношенной курточке, узеньких мятых брюках, с бородой под мо