— Н-нет, Станислав Ефремович... Вы сами знаете... Я сказала — праздник, а здесь... — она прижала руку к груди. — Нехорошо... как-то тревожно.
Мгновенно встав, Корин шагнул к Вере, взял ее руки, крепко стиснул, сказал торопливо, обрадованно:
— Спасибо, Вера, мне как раз не хватало вашего «нехорошо». Мужчины думают, женщины — предчувствуют. Теперь я знаю, что доложить Центру. Вызывайте.
Вера, краснея смущением, растерянно стояла посреди палатки, словно вновь не понимая Корина, затем резко откинула за плечи волосы, молча кивнула и, став радисткой Верой Евсеевой, пошла к аппарату; включила передатчик, но едва успела выговорить позывные, как сразу же замигал зеленый индикатор рации, отозвалась мощная радиостанция Центра:
— Отряд, Отряд, я тебя слышу...
— Попросите к микрофону председателя комиссии, — подсказал ей Корин.
— Центр, Центр, начальник отряда просит...
— Отряд, председатель комиссии у аппарата.
Вера указала на складной стульчик рядом с собой, подала в руку Корину микрофон, прибавила громкости, наушники надевать он не стал. Сквозь треск, плотное гудение, переливы отдаленных морзянок легко пробился, будто напористо вошел в штабную палатку, негромкий, отчетливо-твердый голос:
— Слушаю, товарищ Корин.
— Товарищ председатель, пожар остановлен, ведем окарауливание.
Треск, шум, недолгое молчание, точно там, на другом конце невидимого эфирного провода, коротко, деловито посовещались, и вновь, уже требовательный, голос председателя — три резких мигания индикатора:
— Можно считать — потушили?
— Нет. Остановили.
Молчание, напряженный гуд эфира.
— Это уклончиво, товарищ Корин. Нужен четкий доклад.
— Четче не могу, товарищ председатель. Сушь. Сохнут мари. Возможно самовозгорание торфа. За хребтом, вы знаете, новые очаги.
— Те — не ваше дело, с теми справимся, невелики. Говори о Святом урочище. Могу я доложить вверх?..
— Пока нет.
Теперь молчание было более долгим, более напряженным, чудилось: накалялся, плавился тот невидимый эфирный провод, и здесь, в палатке, становилось нечем дышать от иссушаемого зноя. Понимая, чувствуя волнение Корина и не зная, как, чем помочь ему, Вера включила вентилятор, придвинула к нему. Он ощутил прохладу, легкую влажность, кивнул ей с кроткой улыбкой, благодаря. И тут в динамике зазвучало:
— Тебе не кажется, что ты напрасно проработал месяц?
— Не кажется... — Корин расслабил вздернутые плечи, приподнял голову. — Если не доверяете — отстраните.
— Как скор, однако... Что-то не коринский стиль. Стареешь?
— Устаю.
— Это поправимо. Даю неделю отпуска. Лети в город, мойся, брейся, отдыхай. На концерт сходи — у нас столичные артисты... Руководство пусть примет Ступин.
— Не могу... если доверяете.
Молчание. Короткое. Гулкое. Затем:
— Тогда, товарищ Корин, три дня срока. И доклад.
— Ясно. Но прошу прислать самолет-танкер, опасные очаги укажу на карте. Хорошо бы искусственный дождь... Облака над Святым есть. Прошу также десятка три ранцевых опрыскивателей, противодымные маски, люди задыхаются...
— Просить умеешь! — председатель комиссии коротко жестко хохотнул (несколько беглых зеленых миганий). — А считать государственную копейку — не очень. Можно подумать, Корин, ты собираешься организовать новое загорание!
— Положение серьезное.
— Мы и направили тебя — серьезного. Не паникуй. Все. Да, вот еще что... — Председатель комиссии, вероятно, отстранил микрофон, с кем-то там поговорил невнятно, пошучивая, и опять Корину жестковато, сдержанно, будто микрофон не принимал иного тона: — Жалуются на вас корреспонденты, лекторы. Недооцениваете прессу, пропаганду. Закончишь в Святом — пошлем на повышение политзрелости. Все, товарищ Корин. Успеха в работе.
Динамик зашуршал, щелкнул, заглох.
Какое-то время они сидели молча, глядя на ровно светящийся зеленый индикатор рации. Потом Корин сильно потер концами пальцев виски, точно проясняя сознание, попросил Веру записать коротко разговор с Центром, набил табаком трубку, встал, принялся вышагивать от рации до входа в палатку.
У лагерной кухни было шумно, стучали миски и ложки, слышались голоса неунывающих шутников — очередная группа вернулась с опорной полосы на отдых. Корину подумалось: вот же люди веселы, хоть и утомились, кое-кто, пожалуй, едва ноги дотащил. Может, обойдется? Зря он паникует? Но на душе — «нехорошо», точнее не выразить ему свое состояние. Это огромное, дымно-косматое, злобное, всепожирающее существо — Пожар, по видимости и чувству, лишь притих, затаился, встретив жесткую преграду — пущенный навстречу, направленный людьми малый пожар. Большой сожрал, задавил малый, но и сам ослаб на опустошенном пространстве. Если бы дождь, если бы вода сверху — он захлебнулся бы, умер. А пока жив, нутро его раскалено, солнце иссушает, готовит пищу ему, ветер гонит свежий воздух для его дыхания.
— Отжиг, Вера, понимаете, прошел понизу, кроны почти везде сохранились, пойдет огонь верхом — как удержим?
— Понимаю, Станислав Ефремович, читала, изучала.
— Я на опорную. Нужно строго, неусыпно окарауливать, чтоб единая искра не проскочила.
— Вам пообедать надо.
— Там, у Руленкова или Мартыненко... Дима, наверно, приготовил вертолет.
Вера подошла к нему, спросила:
— Вас очень огорчил разговор?
— Какой?
— Ну... с председателем комиссии.
Корин помолчал, словно что-то вспоминая, признался:
— А я забыл о нем.
Протяжно, с явным облегчением вздохнув, Вера негромко, как бы для себя, рассмеялась.
Корин посмотрел на нее зорко-прищуренно, обретая наконец свой привычный взгляд — напряженный, помогающий ему понимать людей, житейские сложности, — и увидел большие серые, чуть продолговатые, смеющиеся и плачущие глаза: они смотрели на него с детской радостью и усталой женской, вроде бы старчески-мудрой отрешенностью. Такие глаза не ведают страха, обиды, стыда — они сущность самой души. И сила их велика: внушают, влекут, заражают верой в самое невозможное.
«Она же, да ведь она...» — прошептал Корин и спросил единственное, что мог сейчас спросить, чувствуя — она поймет его:
— Это правда, Вера?
— Да, — ответила она, потупляя взгляд.
И не вымолвил суровый Корин ни единого из многих слов, приготовленных на этот (возможный, ожидаемый им) случай: я стар для тебя, угрюм, меня нельзя полюбить, это увлечение, оно пройдет, и был бы я глуп, гадок себе, если бы увлек девчонку... да и привык дело ставить превыше всех иных житейских благ, удобств, тем более любовных утех; так что спасибо, милая девушка, но и ты скажешь мне спасибо, когда одумаешься, полюбив своего, суженого... Вся его высокая, убежденная разумность была сейчас жалка, стыдна, даже пошла. Он избран женщиной, и не видит она его возраста, сомнений, страха — принимает всего, такого, каков он есть. Она — любит.
Но в Корине было нечто истинно коринское, что и делало его именно Кориным: непокорность. Никому, ничему. Это словно бы заледенело в нем, ощущалось неким постоянным холодком напряжения. Этот холодок вдруг подтаял сейчас, но не расплавился, и Корин с явной освобожденностью, пусть не совсем уверенной, крепко сжал Вере руки, молча вышел из палатки.
Опорно-защитная полоса напоминала фронтовую линию обороны: взорванная до глины земля, валы из дерна, кустарника, лесного валежника — как брустверы; в спешке, беспорядочно поваленные деревья — точно противотанковые заграждения; и впереди выжженное, очищенное нейтральное пространство — чтобы лучше видеть приближение «противника». Вся полоса разбита на три участка — от реки до марей. Справа, перед фронтом пожара, стоял Мартыненко, в центре — Руленков, слева — Ляпин; группы бойцов, дружинников, парашютистов-пожарных сильно разрослись, распухли, приняв многочисленный, разнообразный городской люд, и все-таки были управляемы — удалось кое-чему научить не только юных пэтэушников, но и кандидатов искусствоведческих наук, — хотя, конечно, командиры сетовали и на расхлябанность, непослушание, глупый риск жаждущих подвига молодчиков. Не нравилась им и излишняя, пробудившаяся в некоторых пожилых гражданах хозяйственность: строили землянки, копали погреба, а в группе Мартыненко два мастеровитых мужичка срубили терем-светелку над крутым обрывом реки. Ненужная трата сил, явное отвлечение от главного — окарауливания пожарища. Самое опасное в человеке — успокоение: авось обойдется! Вот и горит вокруг него земля, и сам он сгорает в огне, сотворенном своим нерадением.
Олег Руленков в защитном комбинезоне, в противодымной маске шел по золе и пеплу пожарища, всматриваясь в курящиеся пни, муравейники, дымно тлеющий кое-где пухлый лесной подстил. Останавливался, поднимал вверх ракетницу, стрелял, слушая шипение заряда, тупой хлопок во мгле неба, а затем — не отзовется ли Стацюк, ученик строительного училища: не то заблудился, не то нарочно отстал от группы, тушившей ранцевыми опрыскивателями очаги огня на огромном пространстве отжига. Паренек хулиганистый, «с дуринкой», из тех, которых одинокие мамы отдают строгим учителям со словами надежды и облегчения: «Может, человеком станет». Руленкову, обычно спокойному, с проверенными нервами пожарного-парашютиста, хотелось поскорее отыскать Стацюка и немедленно «сделать из него человека»: дать хорошего пинка под зад без свидетелей или выматерить так, чтобы одного вида его, Руленкова, боялся. Но тут же он начинал думать иначе: не сгорел бы, не задохнулся бы дымом этот бывший герой дворовой шайки, ведь и маску мог потерять. Вот будет мороки, следствий, нервотрепки — хоть самому сигай в пекло.
Отжиг пронесся по подстилу, кустарникам, подлеску, однако и кроны елей полосами, пятнами выгорели во многих местах, только лиственницы с зачернелыми стволами уберегли свои высокие ветви и, кажется, были еще живы. Но радоваться этому Руленков не мог, лучше бы выгорело все, ибо по ним, уцелевшим кронам, затаившийся пожар может перекинуть пламя на живые массивы Святого урочища. Если разбушуется ветер.