Бывалые моряки, видавшие на своем веку бури, ни в чем не уступавшие этой, держались как невозмутимые фаталисты. Но те, кто никогда раньше не плавал, иначе говоря — несколько участников экспедиции, не являвшихся моряками и отказавшихся остаться в крепости Навидад, испытывали смертельный ужас, смешанный с изумлением перед этим все свирепеющим ураганом. По пути к Новому Свету и во время коротких переходов по Антильскому морю, всегда синему и сверкающему, они успели забыть о своих страхах в первый день пребывания на борту корабля и вообразили, будто грозные бури, о которых рассказывали бывалые моряки, могут разыгрываться лишь в европейских морях. Они жались в наиболее сухих уголках каравеллы, похожие на перепуганных насмерть животных, прислушивались к непрерывному грохоту бьющихся о стенки корабля волн и представляли себе, будто каждое падение в глубокую пропасть, разверзшуюся между двумя водяными валами, будет последним, так как у судна не хватит сил выбраться из нее наверх.
При каждом более громком, чем другие, скрипе досок они разражались слезами и жалобами. Близился последний час. Между носовой и кормовой башнями водопадами стекала бурлящая вода. Очаг был разрушен и унесен ею. Никто не думал о приготовлении пищи; это было бы невыполнимой задачей. Чтобы хоть немного поддержать свои силы, матросы грызли жесткие сухари с куском сыра, запивая этот скудный обед большими глотками вина. Все были облачены в альмоселы — плащи с капюшонами, и казалось, что маленьким судном управляет община монахов.
Сидя на полу в уголке кормовой башни, Фернандо и Лусеро в течение долгих часов наблюдали оттуда робкими, как у газелей, глазами за наступавшими на маленькую каравеллу водяными громадами. Стремительно вскидывая судно на свои гребни, они с еще большей стремительностью, порождавшей в груди молодых людей ощущение пустоты, швыряли его вслед за тем в разверзавшийся перед ним глубокий провал. И когда это происходило, фная пара чувствовала, как у них ёкает сердце, и им начинало казаться, что на этот раз они падают уже безвозвратно и это падение закончится лишь на дне океана, где-то на ужасающей глубине.
У Куэваса улетучился весь его юношеский задор, вся его дерзкая храбрость. Теперь он впервые увидел, каков океан. Ему страстно хотелось защитить и успокоить свою возлюбленную, но он не знал, как это сделать. И когда корабль с бешеной быстротой летел вниз, вынуждая их пригибаться к палубе, Фернандо сжимал в объятиях девушку, и, трепеща от страха, они целовались.
Под вечер мимо них прошел какой-то человек в капюшоне. Подняв глаза, они узнали его. То был адмирал, сошедший на несколько минут с площадки кормовой башни и направлявшийся в крошечную каюту, когда-то отведенную капитану «Ниньи», а теперь — ему. Не вспомнив ни о своем паже, ни о дворецком Герреросе, который в этот момент, должно быть, малодушно стонал и охал в каком-нибудь темном уголке, он удовольствовался, подобно простым матросам, сухарем, куском сыра и несколькими глотками вина — единственной пищей, какую можно было получить в эти грозные дни на борту каравеллы.
Заметив его, слуги попытались было встать на ноги, но, дружелюбно взглянув на них, он сделал им рукой знак, чтобы рни продолжали сидеть. Больше того — ему были понятны, видимо, и поцелуи, которыми, как он думал, безотчетно, под влиянием страха обменивались два брата. Бедные мальчики!
Возвратившись на площадку кормовой башни, Колон v стился в деревянное кресло — на кораблях того времени оно предназначалось для штурмана; но так как через палубу поминутно перекатывались потоки воды, ему приходилось то и дело хвататься за его ручки.
На самом высоком месте кормы собрались капитан каравеллы. Висенте Яньес, штурманы Педро Алонсо Ниньо и Санчо Руис, а также матрос Ролдан, бывалый моряк, опытный в ведении карт и вождении кораблей, которые, с надвинутыми до самых глаз капюшонами, неослабно следили за морем и давали команде различные приказания, по большей части, однако, бесполезные, так как им только и оставалось, что отдаться на волю стихий. Единственное, что было существенно, — это не допускать перерывов в работе насоса, откачивавшего воду из трюма. Адмирал со своего командирского кресла следил за ходом событий с бесстрастием фаталиста, понимающего бесплодность всяких усилий с его стороны и уповающего исключительно на милость божию.
Ночь на четверг 14 февраля была самой ужасного во всей его жизни.
Умереть, возвращаясь с победой! Умереть, захватив в свои руки, словно покорных рабынь, богатство и славу! И ему все снова и снова припоминалась горестная судьба тех таинственных капитанов, о которых так любят рассказывать в гаванях, моряков, поглощенных океанской пучиной на обратном пути, после того как ими были открыты новые земли, погубленных бескрайной и беспокойной водной равниной, обрушившей на них свою беспощадную ярость, чтобы они не выдали ее тайн.
Его ждет участь еще печальнее, нежели участь того неизвестного шкипера, который, согласно рассказам, добрался полуживым до какого-то португальского острова, чтобы оставить там «кому-то» в качестве посмертного дара навигационные карты и указания, каким курсом следовать, чтобы достичь открытых им островов. А ему, Колону, совсем и некого посвятить в тайну своего открытия! И он должен погибнуть после того, как видел уже в своем воображении высоко вознесшуюся арку своего триумфа!
Но непоколебимая вера в свою исключительность вскоре снова воодушевляла его, и он снова начинал уповать на покровительство бойкие. Он был убежден, что избран всевышним для свершения великих деяний, для открытия новых земель, и что господь, отличив его от прочих людей, не забудет о нем и впредь.
И вслед за этим он снова чувствовал себя человеком, оо всеми присущими людям слабостями, и испытывал настоятельную потребность поделиться своими заботами и тревогами с товарищем по несчастью.
Наиболее близким к нему человеком, по своему положению капитана флагманской каравеллы, был Пинсон-младший, и именно с ним адмирал беседовал по многу часов подряд.
— У вашей милости, сеньор Висенте, — сказал он этой страшной ночью Пинсону, — есть жена и дети. Что вы думаете о них?
Пинсон, скупой на слова, как все отшельники моря, ответил на этот вопрос неопределенным восклицанием, которым ясно показал состояние своего духа; и дон Кристобаль понял его.
— Я тоже, — продолжал Колон, — чувствую подавленность и тоску, терзающие мне душу, я тоже бесконечно страдаю, думая о моих сыновьях, обучающихся в Кордове; ведь в случае нашей гибели они станут сиротами, притом на чужбине, не имея около себя ни души, ни одного человека, кто принял бы в них участие, ибо короли никогда не узнают наших радостных новостей, как не узнают они о великих услугах, которые мне посчастливилось им оказать и моем путешествии.
Опасение, как бы монархи Испании, и вместе с ними — весь мир, не остались в неведении относительно дарованной ему богом победы — отыскания нового пути в Индию, доставляло ему еще большее огорчение, чем мысль о сиротстве и нищете, угрожающих его сыновьям. Открытие части владений Великого Хана было возлюбленным детищем его духа, и он питал к нему более пылкие чувства, нежели к детям, рожденным от его плоти.
Висенте Яньес слушал тихую речь этого человека в капюшоне, надвинутом на глаза; сидя в раскачиваемом неугомонными волнами штурманском кресле, он был словно монах в черном нарамнике, восседающий на скамье в полусумраке хоров.
— Господи, пошли мне смерть, раз такова твоя воля… Но неужели вместе со мной должно погибнуть и мое дело? Спаси его, о боже!
Вдруг он решительно встал со своего кресла и спустился к себе в каюту; достав лист пергамента, он принялся что-то писать на нем.
Он стремился к возможно большей четкости почерка, и для этого ему пришлось бороться с двумя препятствиями: с неустойчивостью стола, плясавшего как живой, и тусклым светом красноватых язычков, двух морских фонарей. Он пытался вместить в крайне ограниченное пространство пергамента полный отчет обо всем виденном за премя их путешествия; и он просил того, кому доведется ги это послание, доставить его испанской королевской чете.
Затем он возвратился на площадку кормовой башни. Здесь он обернул исписанный лист куском провощенной ткани и тщательно перевязал сверток. И пока он занимался всем этим, стоявший возле него матрос светил ему пылающим, как факел, концом просмоленного каната.
К своему перевязанному и запечатанному посланию он добавил записку, обещавшую всякому, кто доставит этот сверток испанской королевской чете — при условии, однако, что он не будет вскрыт, — вознаграждение в тысячу дукатов. Путем этой предосторожности, достойной его неизменно подозрительного характера, он надеялся охранить свою тайну от любопытства посторонних, если бы пергамент попал в их руки, В довершение все это было запрятано в кусок, воска величиной с каравай хлеба и засунуто в бочонок, брошенный, по приказанию адмирала, в море.
Морякам, выполнявшим распоряжения дона Кристобаля, представлялось, что зто какой-то умилостивительный обряд, нечто вроде заклинания бури. Бочонок не был никем разыскан. Сообщение Колона, в случае его гибели, не дошло бы до человечества, и тайна его открытий осталась бы неизвестной.
Немного погодя адмиралу пришло на ум, что было бы целесообразно, пожалуй, повторить то же самое сообщение, но не бросать его немедленно в море, а обеспечить ему возможность попасть в воду где-нибудь поближе к испанскому побережью. Исписав еще один лист пергамента и упаковав его точно таким же образом, Колон велел поставить бочонок, не привязывая и не закрепляя его, на самом высоком месте кормы. Благодаря этому, если бы каравелла пошла ко дну, бочонож оказался бы на поверхности волн, предоставленный произволу судьбы, но, может быть, ближе к суше, и его самостоятельное плавание сократилось бы на то расстояние, которое судно прошло бы еще до своей гибели.
На следующий день небо несколько прояснилось. Впрочем, море, хоть и менее яростное, было все же достаточно грозным и бурным.