В поисках Вишневского — страница 22 из 28

— Ты помнишь, — говорил он мне, — как Фейербах, хоть он и был метафизиком, точно определил в своих спорах медиков с философами, что медицина, и в первую очередь патология являются родиной и источником материализма.

Принципиальность и демократичность в общении с людьми всегда сказывались в отношениях Вишневского с медперсоналом. Его любили — в институте. Любили и уважали, несмотря на его взыскательность, может быть, потому, что он был таким же взыскательным к самому себе. С коллегами, медсестрами, нянями и уборщицами он вел себя как с равными. Он заботился о них, вникал в их нужды и говорил с ними как с близкими ему людьми. Благодаря его доброжелательности рядом с ним было легко работать, хотя он часто был вспыльчив и не стеснялся в пылу работы бросить крепкое словцо. Но коллеги не обижались на него — он был отходчив, да к тому же грубость никогда не была чертой его характера, и все это прекрасно знали.

Театр? Да, Александр Александрович любил театр, может быть, потому, что часто общался со многими замечательными актерами и актрисами, ведь они у него лечились, и, конечно, каждый из них хотел показать ему свое искусство, будь то певец, или драматический актер, или балерина. Он дружил и с писателями, с драматургами.

Мы с Александром Александровичем довольно часто бывали в театре, и, надо сказать, давал он на редкость точные оценки и драматургии, и режиссуре, и актерскому исполнению.

Спорт Александр Александрович любил до самозабвения. Бывал на соревнованиях по футболу, хоккею, теннису. Как он восхищался красотой, свободой и точностью движений спортсменов! Как радовался благородным поступкам в соперничестве и как сокрушался и даже оскорблялся, если спортсмен ловчил или грубил.

Он говорил:

— Знаешь, по-моему, главными качествами спортсмена должны быть высокая честность и уважение к партнеру. Нельзя, допускать никаких неблаговидных поступков… И вообще спорт нужен нам, медикам, как воздух, потому что спорт — это не только физическое развитие, но и моральное, это укрепление силы воли и духа. Ведь на операциях приходится сталкиваться с такими эмоциональными всплесками и такими неожиданными явлениями, что медикам просто необходимо постоянное присутствие духа.

Так говорил он, и это не было голословно — сам он увлекался теннисом, настойчиво тренировался у лучших теннисистов Москвы. Интересно, что с первой своей супругой Варварой Аркадьевной он познакомился в 1930 году в Военно-медицинской академии в Ленинграде, там она, будучи «первой ракеткой» Ленинграда, тренировала студентов…

А еще Александр Александрович любил охоту. Причем я наблюдал довольно любопытные особенности Александра Александровича: в нем уживались две совершенно противоположные страсти. С одной стороны, он был отличным стрелком и точно сбивал птицу влет, а с другой стороны, он обожал природу, изучал жизнь птиц и зверей и восхищался их красотой. Во время охоты на вальдшнепов он подолгу любовался утренними зорями, красотой весеннего леса, зачарованно ждал восхода солнца…

Бывало, сидим с ним в шалаше на тетеревином току и наблюдаем, как тетерева, распушив хвосты, подпрыгивают, танцуют, бормоча свои свадебные песни, а тетерки сидят на ветках больших деревьев и смотрят сверху на этот концерт. Александр Александрович сразу забывал, для чего пришел сюда, и, с восхищением наблюдая за женихами, вдруг заявлял: «Нет! Не могу!.. Не буду стрелять, уж очень они хороши. Стреляй, если хочешь, но только один раз. Одного тетерева нам хватит на двоих».

И конечно, все охотницкое настроение у меня пропадало.

Однажды Александр Александрович рассказал, как он горевал, когда ему пришлось стрелять в лося.

— Ты представляешь, до чего ж мне не повезло! Красавец лось вышел прямо на меня. Ну что делать? Пришлось стрелять. Так веришь ли, стрелял, а сам обливался слезами. А не стрелять нельзя — я ведь не один: со мной целая компания охотников. Стою на номере, будь он проклят, этот номер! Исстрадался я, глядя на этого красавца. И вот… убил…

Помню, в кабинете Александра Александровича в институте на окнах цвели коллекции редчайших кактусов, а в приемной распевали несколько кенарей.

Да, Александр Александрович был личностью огромного диапазона. За долгие годы нашей дружбы я много раз убеждался, что если б он не был хирургом, то при своей многогранности, одаренности и культуре он во многих других профессиях достиг бы высокого уровня.

Творческое вдохновение не покидало его до конца дней. Он считал, что человек должен оставить своим потомкам что-то ценное, какой-то добрый след на земле, ну хоть дерево посадить, если не можешь ничего изобрести.

След на земле

Оставить след. Наследие. Александр Александрович всегда очень серьезно относился к вопросам генетики. Хотя мне он однажды сказал, что хирургами не родятся — к этой профессии идут дорогой упорного труда. И при всех природных данных ни одна из профессий — будь то врач или гимнаст, пианист или танцовщик… — без упорного, методического труда не может состояться. И постоянная, ежедневная работа — практика хирурга, как смычок для скрипки, как станок для балерины и как резец для скульптора.

Итак, хирургия — это исполнительское искусство плюс глубокие, серьезные научные знания и культура применения этих знаний. Она передается по наследству, и здесь наследники не только дети, а и последователи, ученики-энтузиасты. Они-то и идут «по следам» отцов и учителей, находят новые пути-дороги, ведут за собой новые поколения и оставляют новые следы. След на земле! Это же счастье — уметь оставить добрые следы!

Я хочу вспомнить об одной из важных черт характера Александра Александровича: о некой его «мембране», всегда улавливающей самые тонкие волны творческой атмосферы.

Это было на даче, на Николиной горе. Возвращаясь из Москвы и проезжая мимо наших ворот, Александр Александрович часто останавливал машину и быстрыми, легкими шагами направлялся к дому.

Я увидела его со второго этажа через балясины моего балкона.

— Эй, есть кто живой? — крикнул он своим высоким голосом.

— Давай сюда, Шура, ко мне наверх, — ответила я, не поднимаясь от рабочего стола, за которым с утра сидела над главой для книги о своем дедушке — художнике Сурикове.

Он вошел в мою низенькую просторную комнату и сразу уселся в кресло возле стола.

— Ну что? Творишь?

— Творю.

— Сколько страниц сегодня натворила?

— Да вот кончаю главу о «Венере» Тициана, перед которой дедушка всегда подолгу простаивал в Эрмитаже.

— А поди, трудно писать о художниках? Это же «в цвете» надо писать.

— Вот я и пытаюсь. Хочу, чтоб читатель в своем воображении увидел картину в цвете, даже без иллюстрации. Я же не искусствовед, и у меня должен быть особый путь к обозрению творчества Василия Ивановича.

— Ты же встречаешься с теми, кто знает живопись или даже знал твоего деда?

— К сожалению, Шура, все, кто знал его, уже умерли. Я самая старшая из тех, кто знал его в раннем детстве. Те мои ровесники, что бывали у нас, очень смутно помнят его. А те, кто даже писал о нем, никогда его вообще не видели, не общались с ним. Я и мой брат Миша — последние из живущих, кто общался с ним в семье и кого он любил и берег. Мне ведь было тринадцать лет, когда он умер, и я хорошо помню его. Помню запах его черного пиджака, сшитого у лучшего портного Деллоса, в кармане были сухие ягоды черемухи и смородины, которые ему присылали из Сибири. Помню ощущение под моими руками морщинистой кожи на его шее, и запах его густых седых волос. Помню прикосновение его небольших теплых ладоней. Помню, как он говорил, речь его и манеру произносить слова, и его смех, почти беззвучный, сотрясающий его плечи. Смех до слез. Помню даже запах яичного мыла на умывальнике в его квартире…

И вот, пока я помню все это, я могу не придумывать, а воссоздавать, вызывать его образ из далей времени.

— Ну а всю «живописную» сторону его жизни? Ты же не была свидетельницей его творческого расцвета. Как же ты находишь все эти детали?

— А это я беру из его писем, очень многочисленных и очень обстоятельных. Из статей о нем его современников-искусствоведов. Из рассказов и воспоминании моих покойных родителей и тетки Елены — младшей дочери Василия Ивановича, от которой многое узнала еще при ее жизни. Вот так по следам, наиболее четким, и находишь путь к любимому, обожаемому образу, иногда просто живущему где-то внутри твоей собственной жизни.

— Да-а-а, — задумчиво тянет Александр Александрович. — Это самому надо уметь увидеть, а потом еще уметь и рассказать… А как ты назовешь эту книгу? «Суриков»?

— Нет, это название уже слишком много раз было использовано и в статьях, и в монографиях, и даже в Художественной литературе. Надо придумать что-то другое, совсем новое…

Александр Александрович сидит в кресле возле стола. Он нынче в гражданском — в светлом летнем костюме и белых туфлях, — видно, собрался идти на теннис. На лице его выражение любопытства. Раскрыв ладони, он соединил пальцы и думает о чем-то. Я смотрю на его руки: левая, словно со следами ожогов на тыльной стороне, кожа на ней чуть темнее, словно сожженная ипритом. Он не любит, когда обращают внимание на эти пятна. Но сейчас он занят своими мыслями, и я свободно разглядываю эти дорогие для меня руки.

Вдруг он быстро сплетает пальцы и складывает их на коленях.

«Правый большой палец сверху!» — думаю я, вспоминая старинную примету, бытовавшую среди гимназисток: правый палец поверх левого, значит, разум торжествует над сердцем. А левый палец сверху — значит, сердце над разумом. У Вишневского, стало быть, — разум над чувством.

Александр Александрович поворачивает ко мне свое холеное, гладковыбритое лицо и, чуть усмехнувшись, говорит:

— Может, почитаешь мне, что сегодня записала?

Ага! Я только этого и ждала и ликую, потому что я из тех, кто постоянно рвется к общению с читателем и в нем-то находит для себя пользу и силу.

— Ну что же, — говорю я, словно нехотя, — если тебе интересно, так изволь, почитаю. Итак, все это происходит в Петербурге. Двадцатипятилетний дед мой учится в Академии художеств. Живет на Васильевском, на Третьей линии. И вот в одно из ноябрьских воскресений ему вдруг страстно захотелось побежать в Эрмитаж, чтобы увидеть еще раз «Венеру перед зеркалом» Тициана.