— Ее отец тоже был против этого брака, — ответил Мордхе, — но он ничего не мог сделать. Сахарный завод его разорил, и, если б реб Йосл не дал ему тридцать тысяч злотых, завод давно был бы продан с торгов.
— A-а… Это другое дело! Значит, он ее купи-ил! — растягивала слова Сореле, как будто теперь ей все стало понятно.
— Говорят, она очень образованная, — вмешалась в беседу Ривкеле.
— А если она образованная, так нужно ходить без парика и водить дружбу с иноверцами? — вконец рассердилась Сореле.
— Все-таки, если б меня даже озолотили, я бы не вышла за такого старика! — рассмеялась Ривкеле и покраснела.
— Кто же об этом говорит? — Мать погладила ее по голове и обратилась к Мордхе, чтобы перевести разговор на другое: — А как поживает твоя мама? Она ведь всегда была такого слабого здоровья?
Мордхе не знал, что ответить, отрешенно смотрел, как Ривкеле срывает листики с куста, жует их, а когда собрался было что-то сказать, его уже никто не слушал.
Сореле говорила дочери:
— Я росла вместе с его матерью, мы были подругами с самого детства…
Ривкеле подняла глаза, смелее посмотрела на Мордхе, будто то обстоятельство, что их матери когда-то дружили, сближало ее с юношей. Мордхе о чем-то задумался, потом услышал, как реб Довидл говорит о своем отце, о ребе, говорит совершенно буднично; он хотел прислушаться, но в это время появился служка.
— Реб Иче, вы можете войти.
Реб Иче встал и сделал рукою знак Мордхе, чтобы тот пошел с ним.
— Зачем он тебе? — остановил реб Иче реб Довидл. — Оставь его здесь!
— Ну? — поглядел реб Иче на Мордхе и пожал плечами. — Чего ты сам хочешь?
Мордхе был в замешательстве, смотрел то на реб Довидла, то на реб Иче и не знал, что делать. Он колебался и со странной улыбкой, будто был чем-то обязан реб Довидлу, почти молил его разрешить ему познакомиться с ребе.
— Я пойду с реб Иче!
— Как хочешь. — Довидл направился в соседнюю комнату, но остановился на пороге. — У нас ты можешь чувствовать себя как дома. Слышишь?
— Приходи к ужину, — добавила Сореле.
Мордхе попрощался, счастливый, не понимая, отчего эти люди так заботятся о нем. Он почувствовал вдруг, что их дом становится ему близким. Не мог только понять равнодушия, какого-то будничного отношения этих людей к ребе, с которым они живут под одной крышей.
Служка, проведя их через несколько комнат, оставил подождать в той, где было особенно много книг, а сам на цыпочках подошел к двери комнаты ребе и остановился, прислушиваясь. Он должен был спросить, примет ли ребе гостей.
Мордхе пришел в восхищение от того, с каким благоговением относится к ребе служка, который жил вместе с ним свыше тридцати лет. Ему стало еще непонятнее, отчего реб Довидл говорит о ребе, своем отце, без всякого уважения, как о выжившем из ума старике.
Прошло уже тринадцать лет с тех пор, как реб Менделе перестал принимать хасидов и заперся у себя в комнате. Кроме родственников, к нему теперь никого не допускали. В первое время хасиды перестали ездить в Коцк, остались только немногие, веровавшие в ребе. Для них было достаточно того, что реб Менделе вообще существует. Оборванные, грязные, заросшие щетиной, они хранили и поддерживали мерцающий огонек польского хасидизма.
Приближенные боялись, чтобы ребе своим учением не оттолкнул и остальных хасидов. Его стерегли, следили, чтобы к нему не допускали людей. Хасиды, которые покинули Коцк, разъехались по другим городам, к другим ребе, но мучились в невольном изгнании и, страстно стремясь к слову истины, поодиночке возвращались. Рассерженные тем, что их не допускают к Учителю, они однажды прогнали служек и взломали дверь: они хотели освободить заключенного ребе, но ребе сам гнал их от себя, не давая подходить близко и обрушивая на их головы ужасные проклятия.
Реб Менделе видел, что хасидизм выдыхается, видел, что в нем нет больше глубинной сути, нет прежнего смысла. Кресло цадика переходит по наследству. Хасидизм как истинно великое учение исчезает. Хасиды взялись за бытовые заповеди, истинное понимание учения великого Баал-Шем-Това ускользало. Его перестали толковать, оно стало восприниматься таким же незыблемым, как Тора, дарованная еврейскому народу через Моше.
Реб Менделе тосковал, целых семь лет провел в уединении, углубился в изучение каббалы, но когда почувствовал в себе силы вдохнуть в польский хасидизм новую жизнь, увидел, до какой степени его не понимают. Он обнаружил, что люди по большей части довольны собой, что истина им не нужна, что они ничего не ищут и только о немногих можно сказать: «Не хлебом единым жив человек».
Реб Менделе погрузился в глубокую печаль, не ел, не пил и говорил только одно:
— Господи Боже, если я даже соберу горсточку хасидов, взыскующих Тебя, и уйду с ними в леса, разве Ты будешь доволен? И что делать грешникам, тем, что погружены с головой в проблемы материального мира и слишком слабы, чтобы познать Тебя? Что им делать, Отец милосердный? А ведь из них состоит большинство!
С тех пор «двор» окружил ребе бдительной стражей, почти никого не допуская к нему. И тринадцать лет он уже сидел один, ни с кем, в сущности, не общаясь. И когда им овладевала скорбь (а это происходило часто), ребе выбивал стекло в окне, окровавленными руками распахивал раму и, обросший, точно зверь в клетке, гнал от себя всех и проклинал мир Божий. И трудно было поверить, что этот человек, бывший воплощением милосердия, покровительствовавший больше грешнику, чем цадику, сидел в заточении, ненавидел людей и посылал им одни только проклятия.
— Пожалуйте, реб Иче! — Служка открыл дверь в комнату ребе и сделал знак рукой.
Ребе шел им навстречу. Мордхе дрожал от волнения. Ребе, маленький, обросший так, словно он никогда не жил среди людей, с дикими глазами, которые наполовину прикрывали кудлатые брови, вошел в чулках, держа в левой руке серебряную табакерку без крышки, всмотрелся в реб Иче, потом в Мордхе, понюхал табак и сказал раздраженно, как бы про себя:
— А кто этот парень?
— Это сын реб Аврома-управляющего, — ответил реб Иче.
Ребе сморщил и без того изборожденный морщинами лоб, хотел вспомнить, но не смог, махнул рукой и заговорил еще более сердитым тоном:
— Знакомо мне это имя, знакомо, но не припомню, о ком речь. Ах да, — вдруг спохватился он и подал руку Мордхе, — вспомнил! Ты, мне кажется, славный малый. Я знал твоего дедушку… Тебя, должно быть, зовут его именем?
Ребе подвинул им два стула, а сам сел на кровать.
Это была большая светлая комната. Вдоль стен на сбитых из обструганных досок полках стояли книги. Кровать, стол, стулья — все было сделано из таких же обструганных некрашеных досок. На столе лежало несколько табакерок с табаком, стояла медная чернильница, в которую были вставлены свеча и несколько гусиных перьев.
— Файвл-Мойше, где мои туфли? — крикнул ребе служку, притулившегося у дверей, и обратился к реб Иче: — А ты чудотворцем стал? Изгоняешь даже злого духа, а?
Реб Иче смутился, опустил глаза, будто в чем-то провинился, и ничего не ответил.
Служка принес туфли, хотел надеть их на ребе, но тот отстранил его рукой, нагнулся, внезапно почувствовал головокружение и с минуту оставался сидеть в такой позе.
Потом он медленно выпрямился и, измученный, без сил, покачал головой, как бы желая оправдаться перед реб Иче за свою слабость:
— Они заперли меня! Все, все они Бог знает что выделывают, все еще боятся, чтобы мое учение не сбило с пути истинных приверженцев Коцка. Ослы! Они убеждают мир, что человеку дана свобода воли. Но если он ею и обладал, то давно передал ее нам в руки! И мы, ребе, жаждавшие освободить мир от Виленских гаонов, мы все взяли на себя, но у нас сил не хватило. Не хватило даже на то, чтобы поставить наших хасидов у дверей и пробить им уши[37]. И если даже мы им пробили бы уши, они все равно приняли бы это с великой покорностью. Так низко пал человек.
Во время разговора у ребе выступили капли пота на лбу, на прозрачных висках вздулись жилы, брови совершенно закрыли глаза, лицо стало желтым и каким-то бессмысленным.
Реб Иче вскочил и поддержал рукой голову ребе, умоляя его:
— Ребе, ради Бога, выпейте хоть немного воды. Вы слишком много сидите в комнате! Выйдите во двор!
Ребе поднял брови, посмотрел на реб Иче глазами, в которых стояли слезы, и ответил слабым голосом:
— Если они заперли меня, если тринадцать лет могли без меня обходиться — я к ним не выйду!
— Ребе, уверяю вас, что все жаждут вашего слова! Неделями люди сидят в Коцке, и счастлив тот, кому удастся на вас посмотреть! Простые евреи съезжаются к вам со всей Польши. Никто вас не оставил, ребе! Смотрите! — указал реб Иче рукой на окно. — Двор полон хасидов!
Ребе поднялся, и реб Иче подвел его к открытому окну.
Хасиды бродили по двору. Атласные лапсердаки блестели на солнце, длинные чулки сияли белизной, пейсы локонами спускались на плечи. Правда, если долго всматриваться, можно было заметить, что атлас у многих потерт, у некоторых осталась вообще только подкладка… На траве, в тени, тоже сидели хасиды, играли в карты, пили чистый спирт, пели тихо и задушевно — так, что невольно хотелось прислушаться.
Ребе стоял, облокотившись обеими руками на подоконник. Он чувствовал какую-то легкость, будто с глаз у него сняли пелену; в первый раз за долгие годы он смотрел на своих хасидов без проклятий на устах. Он видел, как они лежат, вытянувшись, словно покойники, лежат в одних только лапсердаках и спят, видел, как босой Исроэл бегает, погруженный в хлопоты, по двору, надвигает ермолку на обросшую голову и заламывает руки, точно у него большое горе. Ребе вдруг как будто что-то понял и задумался. Его слабые глаза не выносили блеска атласных лапсердаков, сияния белых чулок, и он опустил веки, забыв, что позади стоят люди; он слушал пение хасидов и вдруг увидел себя в Пшисхе.
Обуреваемый мыслями, метался он по синагоге, опрокидывал пюпитры для молитвенников, перескакивал через скамейки, носился как ураган, сметал все, что ему попадалось на пути. Все расступались перед ним, освобождали ему место, думали, что он предается служению Богу, а на самом деле его тогда обуревала зависть к ребе, реб Бунему. В душе он уже тогда был уверен, что он ученее ребе, и все-таки он всегда чувствовал, что ему чего-то не хватает, что для того, чтобы стать истинным ребе, недостаточно быть ученым, нужно еще уметь читать «записочки», а когда он берет в руки «записочки», он там ничего не понимает. Это его страшно огорчало. Он думал, что никто к нему не будет ездить, что он никогда не достигнет той высоты, что реб Бунем. Однако, оставшись наедине с собою, он чувствовал, что таит в душе великое слово, которое вызовет переворот в мире, чувствовал, что превзойдет Баал-Шем-Това. Он должен только найти орудие истины, и он был уверен, что не сегодня-завтра найдет его и тогда прогремит на весь мир. Но когда он являлся к хасидам, ловившим каждое его слово и жаждавшим услышать от него что-нибудь новое и важное, он вдруг немел и не мог раскрыть рта. Зато если начинал толковать какой-нибудь библейский текст, то уж проявлял тогда все свои знания, остроумие и, казалось, не упускал ни одной мелочи. Но ему недоставало чего-то главного, того, чего нельзя достигнуть одним усилием воли: не было всклокоченной бороды, полуприкрытых глаз, ясного высокого лба — всего, что так привлекает людей. Если же реб Бунем брался за тот же текст, он не занимался подробным его толкованием, говорил два-три слова, при