— Тебе вовсе не нужно знать Талмуд, дурак! Разве теперь ученые в почете? Ты все равно будешь восседать с твоим отцом в Коцке на самом главном месте!
Мордхе сидел, раскрасневшись, смотрел, как у дедушки дрожат руки, а тонкие губы складываются точно так же, как у его матери, и ему было обидно, что дедушка то и дело плохо поминает отца. В этот раз он уже не мог смолчать:
— Тогда дедушка не должен был выдавать свою дочь за моего отца!
— Грубиян! — крикнул раввин и вскочил с места.
Когда гнев его прошел, он положил руку на плечо внуку и добродушно промолвил:
— Трудно быть учителем, трудно! Вспыльчивый человек не может быть наставником… — И вышел из дому.
Первый год Мордхе делал большие успехи, и в местечке говорили, что из него выйдет толк.
Но Мордхе не мог ужиться с дедушкой, его тянуло обратно в лес. К тому же он заметил, что ешиботники в синагоге считают его скромником и в его присутствии перестают цитировать книгу законов о брачной жизни, которую почти каждый из них знал наизусть. Ему стало обидно.
Он украдкой начал искать запретные места, упивался ими и удивлялся, что до сих пор их не замечал, не понимал их смысла. А ведь читал неоднократно! Ему бросилось в глаза, что страницы эти потрепаны более других; во многих фолиантах трудно было даже различить буквы — так их зачитали…
Каждый раз, когда Мордхе перелистывал очередной фолиант, он вдруг останавливался, оглядывался и краснел. Он был убежден, что остальные смотрят на него, угадывают его мысли. Тогда он переворачивал страницу, все громче и громче распевая текст и стремясь прогнать грешные мысли. Чем громче он пел и чем сильнее раскачивался, тем явственнее всплывала в его воображении невеста, с которой он никогда в жизни не обменялся ни словом. И каждый раз, когда он думал о ней, она представлялась ему в образе Рохеле, дочери арендатора.
Едва дедушка уходил в синагогу, Мордхе украдкой забегал в раввинскую комнату и торопливо листал фолианты, один за другим, боясь, чтобы дедушка его не застал, и внутренне стыдился самого себя. Но в дедушкиных фолиантах определенные страницы были тоже потрепаны больше, чем другие. И теперь, когда Мордхе сидел за столом против дедушки, смотрел на его жидкую бородку, исхудавшее лицо и кошачьи глаза, ему всякий раз приходила в голову мысль, что старик запирается в раввинской комнате, перелистывает фолианты и испытывает такую же внутреннюю дрожь, как и он, Мордхе.
Он стыдился смотреть дедушке в глаза, ругал себя и никак не мог поверить, что его дедушка, благочестивый и богобоязненный еврей, пропитанный запахом пергамента, старинных книг и рецуэс[14], подвержен искушениям. Конечно, нет! Что это ему пришло в голову?..
Мордхе ходил задумчивый: греховные мысли завладели им, и он никак не мог их преодолеть.
Тогда-то и случилось нечто такое, что совершенно изменило жизнь Мордхе. Раввин к тому времени настолько одряхлел, что не мог больше учить Мордхе, и передал его молодому хасиду. Тот целыми часами, вместо того, чтобы заниматься с Мордхе, шагал по синагоге. Устав от постоянной ходьбы и самоуглубления, он садился возле ученика, сжимал его руки, как бы боясь, чтобы тот не сбежал, и принимался тихо посвящать Мордхе в основы хасидизма. Мордхе привязался к молодому человеку. Он перестал изучать Талмуд, целыми днями шатался с молодыми хасидами, упивался рассказами о реб Менделе. Его тянуло к ребе, и он решил без ведома родителей поехать в Коцк.
Поездка в Коцк казалась Мордхе прогулкой в лес, где он, бывало, пропадал по нескольку дней. До последнего момента он не думал о том, где достать денег на дорогу, не строил никаких планов, был уверен, что, когда понадобятся деньги, они найдутся.
В субботу, в сумерки, во время вечерней молитвы, когда реб Мойше был в синагоге, Мордхе отыскал в жилете, который дедушка носил в будни, ключ, открыл сундук и вынул оттуда пятьсот злотых. В тот же вечер, когда Мордхе, вернувшись поздно домой, собрался укладывать свои вещи, к нему зашел служка.
— Дедушка тебя зовет.
В раввинской комнате сидели дедушка и отец невесты Мордхе реб Фишл.
— Мордхе, ты взял из сундука пятьсот злотых? — спросил раввин.
Мордхе покраснел, задумался на минуту и потом ответил:
— Взял.
— В субботу?! — прошипел старик, вскочил и отпустил Мордхе пощечину. — Ты осквернил субботу, вероотступник! Фишл, расторгни брачный договор. Мой внук — вор! Слышишь?..
— Я слышу, ребе!
К утру Мордхе был уже в лесу.
Двойреле плакала от радости, целовала сына. Мордхе смотрел на отца, ждал, чтобы тот подал ему руку[15]. Авром стоял в стороне, улыбался, но руки сыну не подавал.
— Почему ты вдруг вернулся, мое золото?
— Я не мог ужиться с дедушкой!
— Ну и новость! А отец невесты тебя отпустил?
— Я больше не жених.
Авром взял добрую понюшку табаку, три раза чихнул так, что стекла задребезжали, вытер руку о длинную бороду и переглянулся с Двойреле, которая стояла с распростертыми руками, будто случилось величайшее несчастье. В душе Авром был доволен, что Мордхе ушел от тестя. Невеста ему тоже была не совсем по душе. Но история с пятью сотнями злотых ему очень не нравилась.
— Ты, значит, обокрал дедушку? Дожил я до радости! Ты для этого до шестнадцати лет изучал Талмуд?
Несколько дней Авром сердился и не подавал Мордхе руки, пока Двойреле не начала плакать, говоря, что Авром отравляет ей жизнь. Тогда Авром примирился с сыном и позвал его с собой в лес.
Мордхе заметил, что отец постарел и редко теперь выезжал из лесу. И хотя с каждым днем Авром становился все набожнее, он тем не менее иногда поддавался соблазну: после обеда, когда девушки-рыбачки черпали воду из колодца во дворе, он выходил на веранду поговорить с ними и протянуть для поцелуя свою руку.
Глава IIIПОЛЬСКИЕ ЛЕСА
Леса в Польше редели. Старый помещик, длинноусый шляхтич со старинным гербом на стене дома, с двуствольным ружьем над кроватью, действительный хозяин деревни, показывался все реже. Но он охранял свой лес, как и свое старинное происхождение, как свои тяжелые, медью окованные сундуки, где с незапамятных лет хранились старинные серебряные ковши с польскими монетами.
Лишь очень редко старый шляхтич срубал дуб. Один, не более. Никогда он не продавал дубовой рощи, знал, что в священных дубовых лесах его предки воздвигали гонтины[16]. Там вокруг вечного огня кружились голубоглазые, полунагие жрицы, увеселяли старейших, принося жертвы белогрудой Каледе, стыдливой Маджане, которая каждую весну отдавалась земле, расцветала и приносила плоды. А мудрый Святовид стоял против огня и, положа руки на толстый живот, сиял от радости, глядя, как его дочери, прекрасные жрицы, в медных тазах курили фимиам, бросались, окутанные облаками благовония, на свежие белые овечьи шкуры и пели, колдовали.
Воины, вооруженные копьями, на которых были вырезаны фамильные гербы, воины в синих кафтанах с крестами, вышитыми золотом и серебром, не слышали звона тяжелых церковных колоколов и толпами тянулись в священные дубовые леса к гонтинам и прекрасным жрицам.
И не один помещик, правоверный католик, который построил костел, содержал несколько сот бенедиктинцев и всю жизнь боролся против антихриста, в то же самое время, чтобы никто не знал, строил в лесу, среди разросшихся дубов, избушку, окружал ее земляной оградой и содержал там колдунью и ее прекрасных дочерей.
Старик шляхтич со старинным гербом на стене дома, делами которого управлял еврей, умирал. Новое поколение, воспитывавшееся в Варшаве, Риме, Париже, деревни не знало. Молодой шляхтич кутил, платил сотни рублей за кружевную нижнюю юбку куртизанки, швырял тысячи за право поцеловать полуобнаженную ножку. Густые леса Польши стонали, редели, переходили в руки евреев. Бревна вязались в плоты. Все лето евреи сплавляли в Германию лесной материал по Висле, по Жолдовке. Насаждать новые леса помещики не хотели: долго ждать, пока вырастут. Поэтому выжигали пни, вспахивали землю, и от лесов не оставалось следа.
В понедельник, на второй день Пасхи, рыбаки пошли в лес.
Лес был старый, смешанный. Деревья, похожие друг на друга, как близнецы, росли густо, от тесноты пробивались наружу корни, напоминая сведенные судорогой руки.
Раскидистые дубы, обезобразив, истощив окружающие деревья, цвели маленькими белыми цветочками. Далеко в лесу, куда солнце почти никогда не заглядывало, комья снега лежали, как старые, потертые куски овечьей шерсти; ярко цветущие ореховые деревья, переплетаясь с осинами, отделяли помещичий лес от крестьянского.
Внизу, у горы, в крестьянском лесу, парная рыхлая земля отдавала запахом свежеиспеченного хлеба, моченой дубовой коры. Осины с кривыми, взъерошенными ветвями мокли в жирной, вязкой почве, и их темная кора от сырости становилась красноватой.
На горе, на самом верху, в помещичьем лесу, где почва была песчаная, сосны отряхивали с себя снег и возрождались.
Мордхе с отцом стояли, считая вырубленные деревья и помечая их красным мелом. Старый Авром, в высоких сапогах, в полушубке, мрачно переходил от одного дерева к другому, нюхал табак из серебряной табакерки, морщил длинный нос, обтирал табак с пальцев о длинную седую бороду, и слова вырывались у него, как клубы пара из котла:
— Не на кого положиться! Ты же стоял при порубке? Где была твоя голова? Вечно ходишь замечтавшись!.. Изучение Торы тебя, сынок, так же мало прельщает, как и твоего отца! Пусть, я не сетую. Но в твои годы я уже был купцом! Ездил с хозяевами осматривать и оценивать лес. А ты что? Ничего! — Авром пожал плечами. — Щепки они срубили, а не деревья!
— Если это щепки, — улыбнулся Мордхе, указав рукой на лежавшие стволы, — тогда ты, папа, в следующий раз сам прикажи крестьянам рубить деревья.
— А что? Разве это деревья? — воскликнул старик, схватив сына за рукав. — Сколько лет, например, этому, по-твоему? Как ты считаешь кольца? Я в твои годы на глаз узнавал, сколько лет дереву! — разозлился отец, оттолкнул сына и нагнулся так, что красный затылок готов был лопнуть. — Посмотри, как меряют: пять дюймов, десять… Сорок с чем-то лет деревцу. Не должны ли они к черту провалиться?