В польских лесах — страница 37 из 46

Мордхе не отвечал, не слушал, что говорит Шамай, но почувствовал, что в Коцке ему стало тесно. Он не мог больше оставаться в этом городе. У реб Довидла не сегодня-завтра закроют перед ним двери… Он вспомнил о проповеднике, который велел ему отправиться бродить по белу свету, говоря, что Коцк для него не место. Вспомнил и обратился к Шамаю:

— Послушайте, Шамай, одолжите мне пять тысяч злотых. Но с условием, чтобы отец не знал об этом.

— Зачем тебе столько денег?

— Нужно.

— Когда ты станешь совершеннолетним? Через год?

— Через два.

— Хорошо, приходи ко мне в гостиницу.

— Когда?

— Когда тебе удобно. Я здесь пробуду, вероятно, недели две.

— Так мы увидимся… Какой день сегодня? Среда?

Мордхе заметил, как с противоположной улицы кто-то машет ему рукой. Он узнал Кагане и попрощался с Шамаем.

— Значит, мы на будущей неделе увидимся!

— Хорошо!

Мордхе подошел к Кагане и пожал ему руку:

— А я думал, вы в Варшаве!

— Сегодня вернулся, на рассвете, — не выпуская руку Мордхе, ответил Кагане. — Послушайте, едем со мной к францисканцам!

— В монастырь?

— Вас там не крестят, — усмехнулся Кагане. — Поезжайте с нами. Комаровский ждет меня у винной лавки Розена с запряженными санями.

— Ехать в чем есть? — Мордхе распахнул шубу и показал сюртук.

— Что ж тут такого? — Кагане пожал плечами и усмехнулся. — А если хотите — поменяемся. Возьмите мой пиджак и дайте мне ваш сюртук. Ну, идемте! — Он выпустил руку Мордхе и зашагал так быстро, что Мордхе едва за ним поспевал.

Часть третьяПЕРЕД БУРЕЙ

Глава IРИМ И ИЕРУСАЛИМ

Низкорослый, с широкими, немного сгорбленными плечами, из-за которых его большая голова с высоким лбом казалась меньше, с редкими, будто из черного шелка, кудрявыми волосами, с беспокойными глазами, глядящими из-под густых бровей, Филипп Кагане одним своим обликом внушал уверенность, что доведет до конца все, за что возьмется.

Польские иммигранты из Франции, Бельгии и Германии хорошо знали «нашего Кагане». В студенческих колониях его боготворили, рассказывали о нем легенды, называли его «святым Павлом».

Он ездил из одной иммигрантской колонии в другую, выступал, рассуждал о «Дедах» Мицкевича, о «Божественной комедии» Данте, знакомил молодежь с поэзией, с политическими проблемами, помогал генералу Мореславскому создать среди студентов организацию, готовую при первом же зове примкнуть к восстанию.

Кагане говорил по-польски с еврейским акцентом, не мог освободиться от древнееврейских идиом, от притч библейских пророков. Польские фразы он строил так, будто говорил по-еврейски, и, когда один из его товарищей, поляк, спросил, почему он не старается освободиться от этой манеры, он ответил, что не принесет содержание в жертву форме только потому, что родился евреем.

Кагане не умел зарядить пистолет и одновременно читал студентам лекции по полевой фортификации, по тактике и стратегии.

На первый взгляд было все-таки нечто комическое в его фигуре. Подвижный, с черными кудрями, он был не слишком заметен среди рослых белокурых поляков. Но когда, бывало, разговорится, белокурые слушатели начисто забывали, что это всего-навсего маленький еврей, и видели перед собой могучего пророка, который мечет громы и молнии, сбрасывает камни с гор, создает вокруг себя атмосферу тревоги, предощущение грозы, давно витающих над польскими полями и лесами. Эта тревога явственно подтверждала, что близок час, который заставит молодежь бросать школы и учебники, а крестьян — плуг, жен и детей и собраться, освобожденными, в лесах.

Кагане долгие годы странствовал по Европе, стал коммунистом, мечтал устроить колонию в Америке, нечто вроде «Новой Икарии», собирал для этой цели деньги, пытался заинтересовать иммигрантов. Тогда-то и встретился он в Париже с Гессом, и от его плана камня на камне не осталось. Гесс имел на него большое влияние. Из-за него Кагане начал косо смотреть на своих прежних товарищей, не понимая, почему они, вышедшие из еврейской среды лишь недавно, стыдятся своего происхождения, а князь Еленский, христианин в третьем поколении, чей прадедушка, реб Шаес, был апостолом лжемессии Якова Франка, при каждом удобном случае подчеркивает свою принадлежность к еврейству, тыкая им всем в глаза.

Кагане стал верующим, отпустил бороду и выступал в парижских синагогах с речами о том, что Освобождение близко. Он верил, что пришло время, когда все угнетенные народы должны сбросить со своих могил тяжелые надгробия и восстать из мертвых.

Он шатался по парижским улицам и продолжал ткать нить пророческого откровения, начатую его братьями-пророками на горе Мория и не прервавшуюся до сих пор. Даже когда языческий Рим положил конец греческой и еврейской духовной жизни, из их руин выросла новая жизнь, проявившаяся через еврея. И теперь, когда христианский Рим агонизирует, а новая жизнь уже стучится в окна, пробуждает человека к деяниям, рассказывает, что Избавление близко, что оно в руках самого человека, — даже теперь эта новая жизнь проявляется через еврея.

Кагане боготворил Гесса, смотрел на Сибиллу как на Марию Магдалину, черпал у Гесса Божье слово, распространял его в синагогах, где на него смотрели словно на помешанного, и среди польских студентов, где его не слушали. Но он не уставал сеять на каменистой почве, пока не свершилось чудо: меж камней там и сям выглянули упрямые ростки, стали расти, ветвиться и укореняться в сухом камне, подобно Божественному слову.

Кагане знал, что его работа не пропадет даром, что ее продолжат без него другие, и спокойно уехал обратно в Польшу, думая, что не сегодня-завтра польский народ освободится сам и приблизит Избавление евреев.

* * *

Когда Кагане с Мордхе подходили к винной лавке, они издали увидели, что Комаровский с Еленским уже сидят в санях. Еленский быстро выскочил из саней и пошел им навстречу.

— Знакомьтесь, — подал ему руку Кагане и повернулся к Мордхе: — Князь Еленский…

— Ступайте ко всем чертям! — возмущенно прервал его Еленский и взглядом извинился перед Мордхе: — Какой я князь? Меня зовут Ержи, Ержи Еленский; по дедушке меня звали Ерухам.

Последнее слово он произнес с особым ударением и посмотрел на Мордхе с такой болезненной гордостью, точно говорил не о еврейском имени, а о стариннейшем польском роде.

Он указал Мордхе место, сам тоже вскочил в сани и крикнул кучеру:

— Езжай!

Еленский укрыл всем ноги пушистой меховой полостью и сам уселся поудобнее. Он не умолкал ни на минуту. Говорил быстро, отчетливо, сжимая тонкие пальцы правой руки с блестящими, прозрачными ногтями. Эти ногти придавали его словам особую остроту.

— Стыдно ведь быть князем! При королевском дворе промышляли гербом, как мои деды водкой! А у Станислава-Августа каждый хам за пятьсот-шестьсот дукатов мог сделаться князем!

Мордхе всматривался в Еленского и видел перед собой явно еврейский тип лица. Удлиненные глаза искрились, как черное пиво, пронизывали; однако в них не было той неуверенности, того страха, которые привычно читаешь в еврейских глазах.

— Что вы скажете? — отозвался Кагане. — Как вся пресса восприняла речь Ястрова?

— Два брата из одной земли? — рассмеялся Еленский. — Что мы за братья? Может быть, ты с князем Комаровским или с Мерославским? А я нет! Я — еврей! Я уж не говорю о том, что в тридцатые годы Моравскому казалось, что не подобает шляхте сражаться вместе с жидами. Даже «великий» Лелевель был против этого. И вдруг — братья? Да чего там говорить. Вот мой старик — другое дело! Правоверный католик, беспрестанно молится, водится с попами, угрожает, что, если я не стану религиознее и не прекращу допекать его дедушкой Ерухамом — всегда при гостях, разумеется, ха-ха-ха, — он лишит меня наследства. Видели ли вы правовернее католика? У этого старика есть слабость: он гонит из дому бедных шляхтичей, которые сватаются к моей сестре, ищет для нее князя, и только из старинных польских князей, а они, князья, никак ему простить не хотят, что дедушка Ерухам получил от епископа Дембовского сто розог!

— Розог? — переспросил Мордхе, пораженный.

— Да, пане, розог! Это было… Сейчас… Это было зимою тысяча семьсот пятидесятого года. Благочестивый епископ издал приказ, чтобы все евреи в двадцать четыре часа оставили Каменец-Подольск и чтобы ни один поляк не посмел купить дом еврея. Мой прадедушка уговаривал евреев поджечь дома, не оставлять их монастырям. Он первый поджег свой дом, и от еврейского квартала не осталось даже следа. За то его растянули на снегу, пороли, и благочестивый Дембовский заставил мою прабабушку считать удары, которые получал ее муж…

Еленский переводил взгляд с одного на другого, желая понять впечатление, которое произвели его слова.

Каждый раз, когда Комаровский слышал речи Еленского, он смущался, будто был виноват во всем; виноват в том, что его дедушка и его отец пороли крестьян, пороли евреев и, хвастая этим, развлекали гостей. Он смотрел на трех евреев, которые были ему совершенно чужды. Насмешливое отношение к еврею, внушенное ему с самого детства, исчезло, и он в каждом еврейском лице видел нечто трагическое, печать Каина. Вырос же он с Ержи вместе, они вместе учились, мечтали, строили планы, но каждый раз, когда он приходил к нему в гости, там его все пугало: отец Ержи с озабоченным лицом, тяжелые картины из священной истории, приглушенные голоса. Ему казалось, что он попадает в другой, чуждый мир.

Еленский тем временем закончил:

— Епископ боялся, чтобы последующие поколения не забыли его великой преданности церкви, и сам описал, как он изгнал «неверующих», не щадя ни детей, ни стариков, как гнал их по пояс в снегу. «Паршивого Ерухама, — пишет он, — следовало бы сжечь, а не отпустить с сотней розог». В заключение епископ выражает надежду, что его книжку можно будет найти во всяком католическом доме.

— Это та самая книжка, которую твой отец покупает, как только увидит? — спросил Кагане.