В польских лесах — страница 45 из 46

— Они идут!

Что ни шаг менялись несшие гроб, дабы все близкие могли коснуться святого тела; они же принимали «записочки» и клали их на крышку гроба.

Микве не была видна. Люди стояли вдоль стен, висели на оконных рамах, на крыше, держались за трубы, ссорились из-за места, говорили о заслугах каждого, кто принимал участие в омовении тела:

— Такая честь!

— Вероятно, он заслужил!

— В погребальном обществе есть более благочестивые евреи, чем Мойше-скорняк!..

— А если он скорняк, так что?

— Лейзер-виноторговец хотел дать ему сто злотых за эту честь…

— Вы слышите?

— И он не хотел продать, хотя Мойше — бедный человек!

Микве была до того набита народом, что гасли свечи. Десять приближенных стояли вокруг покойника, имея долю в его теле, члены которого символизируют горние миры. Служка, реб Файвуш, вызывал их по одному:

— Реб Иче, совершите омовение святой головы цадика! Реб Генех, совершите омовение правой руки, реб Мойше-скорняк — левой, цадик из Пшисхи…

* * *

Когда принялись за омовение, кто-то начал читать праздничную молитву «Алель». Все подхватили. Люди задирали головы, руки, и, если бы на них были талесы, можно было бы подумать, что целая община читает заключительную молитву Судного дня — неилу.

Потом вдруг все стихло. Слышно было, как спорили у микве. Чтобы расслышать, о чем идет речь, толпа становилась на цыпочки и навостряла уши:

— Вода слишком низко!

— Окунуть в воду стоя нельзя!

— А надо осуществить омовение по всем законам!

— Пусть реб Иче опустит в воду голову святого праведника!

— Ребе может сам окунуться! — сказал реб Иче уверенно. — «Святые сильнее после смерти, чем при жизни».

Народ вздрогнул при этих словах, рванулся вперед, люди начали шептаться:

— Что ты скажешь?

— Чудо?

— Чудо!

— Совершилось чудо!

— Вода поднялась выше головы реб Менделе!..

— И ребе погрузился для омовения?

— Об этом же и говорят!

— Кто постигает их пути?

— Чудо из чудес!

* * *

Вокруг открытой могилы хасиды сплели из рук двойную цепь. Сухой снег одел кладбище в белый наряд. Беспомощно стояла семья ребе, обессиленная рыданиями. Только одна Темреле взывала к усопшему, вскидывая вверх свои красивые ладони. Широкие рукава обнажали ее белые, белее снега, руки, и они рвались к могиле.

Толпа любопытствовала:

— Кто она?

— Кто это?

— Это свояченица ребе.

— Это же Темреле!

— Та, которую поймали?

— Да, да, та самая!..

— Ну уж и скромница!

— Держи язык за зубами!

— Кто, по-твоему, займет место ребе?

— Реб Иче!

— Реб Довидл допустит?

— Ш-ш, ш-ш!

— Читают кадиш[60].

Как только реб Довидл закончил кадиш, Темреле уверенно подошла к нему и приветствовала его:

— Поздравляю, ребе!

Приближенные незаметно отделились от толпы. Окружили реб Довидла, поздравляли его, ожидая, чтоб подошел народ, который, однако, стоял пораженный и не двигался с места.

Друзья реб Менделе отыскали среди толпы реб Иче, окружили его, и со всех уст на него посыпалось:

— Поздравляем, ребе!

— Поздравляем, ребе!

— Поздравляем!

* * *

Голодный, усталый возвращался Мордхе домой. Страшная тоска напала на него и все усиливалась по мере приближения к дому Штрала. Он знал, что завтра утром покинет Польшу, порвет почти со всем, что было, оставит жизнь, полную сомнений и страданий, и пустится в неведомый путь, чтобы начать все сызнова.

Он не знал, в чем будет заключаться новая жизнь, но был уверен, что она будет иной. Должна быть иной. Мордхе объяснял свою тоску смертью ребе, горем, которое он причинит родителям, но сердце ему подсказывало, что это неправда, что он самого себя обманывает; что-то стоит у него на дороге, от чего нужно освободиться. И каждый раз, когда он пытался взять себя в руки, все вокруг него начинало плыть, а его тоска становилась еще сильнее.

Он шел посреди улицы, утопая в глубоком снегу, спотыкаясь о сугробы, не замечая того, что темнеет. Потом ускорил шаг, словно боясь оставаться с самим собою, и вышел за городскую черту. Кое-где на небе показались звезды, маленькие, сверкающие… Набегали длинные, тонкие тени, ложились полосами и исчезали. Мордхе шел, чувствуя, что вражда к самому себе исчезает в его душе, и ему пришло в голову, что добра и зла вообще не существует, когда человек углубляется в себя…

Мордхе остановился, услышав, что его зовут. Когда он увидал Фелицию, выходящую из сада, ему стало ясно, почему он тоскует. Фелиция подошла и принесла с собой запах соснового леса.

— Вы с похорон идете?

— Да.

— Вы должны быть осторожны, — шепнула она ему. — Вас ищут.

Мордхе равнодушно посмотрел на нее:

— Я не скрываюсь.

— О, о! — Она взяла Мордхе за руку, двусмысленно улыбнулась. Мордхе равнодушно взглянул на нее.

Она была в хорошем настроении. Взяла его под руку, прошла несколько шагов и стала рассказывать:

— Знаете, в первый раз я сегодня боялась гулять одна по саду: мне все казалось, что кто-то ходит за мной… Всю дорогу я думала о ребе. Правда, что он сидел тринадцать лет взаперти?

Мордхе утвердительно кивнул и продолжал идти молча.

Густой сад выглядел жидким. Деревья с обеих сторон аллеи, которые летом сплетали свои листья и образовывали темные своды, стояли теперь голые. Корни, комки земли, вялая трава там и сям виднелись из-под снега. Где-то каркала ворона. Ее карканье эхом отдавалось в пустом саду.

— Я вам завидую: вы уезжаете, — сказала Фелиция. — Мне все так надоело! Сижу одна… Уже неделя скоро, как Штрал в Варшаве.

Она усмехнулась при этом, желая показать, что шутит и не нуждается в жалости, оживилась, пошла быстрее, заметила, что шнурок ее ботинка развязался, и остановилась:

— Будьте добры, завяжите мне шнурок на ботинке!

Мордхе опустился на снег и начал завязывать шнурок, задевая пальцами ее тонкую ногу, мягкий чулок, сделал бантик. Она засмеялась и кокетливо потянула его за ухо:

— Уж очень вы долго…

За ужином беседа не клеилась. Что-то неопределенное, сгустившееся в воздухе, мешало обоим. Фелиция вынула «Иридиоя», прочитала вслух страницу, швырнула книгу на кушетку, подошла к роялю, взяла несколько аккордов, захлопнула крышку и остановилась около Мордхе со сложенными руками, как ученица. Он вздрогнул. Она смотрела по-детски беспомощно, потом вдруг обняла его, поцеловала, прижалась и задрожала:

— Иди спать! Тебе надо рано подняться завтра! Иди спать, Мордхе!

Отрезвевший, он схватил ее руку и долго целовал. Она повернулась, исчезла.

Мордхе вошел к себе в комнату и растянулся на кровати, пытаясь заснуть. Голова горела, сон не шел; Мордхе набрасывал бесконечные планы, уничтожал их, восстанавливал, мысленно побеждал препятствия… Он видел себя на парижских бульварах вместе с реб Иче, с родителями, с Рохеле, Фелицией…

Он встал с кровати и пошел на цыпочках, крадучись, к закрытой двери Фелиции. Он не знал, что Фелиция не спит. Каждая клеточка ее тела плакала в темноте. С завязанными глазами оба они ждали какого-то чуда, глухие к тихому плачу, и прошли мимо друг друга.

Нью-Йорк, 1915–1919

Об авторе

Иосиф Опатошу (1886–1954) — один из ярчайших авторов еврейской прозы XX века. Языком его творчества был идиш, но его произведения неоднократно издавались в переводах на иврит, русский и ряд западноевропейских языков. Он родился в лесном имении неподалеку от местечка Млава в Царстве Польском, которое было частью Российской империи, и был назван Йосефом-Меиром. Отец будущего писателя был лесоторговцем, сторонником просветительского еврейского движения Хаскала, происходившим из родовитой хасидской семьи Опатовских (Опатошу — псевдоним, образованный от настоящей фамилии писателя), возводившей свою родословную к жившему в XVI веке рабби Йеуде бен Меиру Ханелесу, известному комментатору Торы. Йосеф-Меир получил традиционное еврейское образование, включавшее в себя углубленное изучение Танаха, Талмуда и древнееврейского языка, а также светское образование на русском и польском языках.

Первые шаги в литературе Иосиф Опатошу сделал в 1906 году, показав свои рассказы признанному классику еврейской литературы Ицхаку-Лейбушу Перецу (1852–1915), уделявшему много внимания начинающим авторам. И.-Л. Перец был убежденным сторонником и идеологом идишизма, хотя сам он создавал свои произведения как на идише, так и на иврите. Возможно, именно под его влиянием Опатошу избрал в качестве языка своего творчества идиш и оставался верен этому языку до конца жизни. В 1907 году Опатошу эмигрировал в США. Это событие оказало коренное влияние на все его последующее творчество. В юности, попав в Америку и испытав на себе перипетии эмигрантской жизни, Иосиф Опатошу стал, пожалуй, самым американским из всех еврейских прозаиков, поселившихся в США.

В самом начале своего творческого пути он примкнул к возникшей на американской почве символистской еврейской литературной группе «Ди юнге» («Молодые»). В 1910 году на страницах альманаха «Литератур», редактировавшегося Довидом Игнатовым, появилась первая литературная публикация Опатошу — повесть «Аф енер зайт брик» («По ту сторону моста»). Жизнь еврейских эмигрантов в США стала одной из главных тем в его творчестве. Признание пришло к нему после публикации рассказа «Морис ун зайн зун Филипп» («Морис и его сын Филипп») в 1913 году. Отойдя от символизма «Ди юнге», Опатошу идет в своих последующих произведениях по пути психологической почвенности и даже натурализма, которые отчетливо прослеживаются в сборнике его рассказов «Фун нью-йоркер гетто» («Из нью-йоркского гетто»), вышедшем в свет в 1914 году, а также и в последующих книгах, посвященных жизни еврейских эмигрантов в США, — сборнике новелл «Унтер-велт» («Преступный мир», 1918), романе «Лерер» («Учитель», 1919) и особенно в сборнике рассказов «Расе, линчерай ун андере дерцейлунген» («Раса, линчевание и другие рассказы», 1923).