В пору скошенных трав — страница 1 из 70

В пору скошенных трав

ДЕДПовесть

Сначала было что-то большое, коловшееся жесткими волосами, обхватывающее корявыми и тоже колючими пальцами, издающее ни на что не похожий запах, мнущее, тискающее со страшноватой лаской, рычащее непонятные, но полные нежности слова…

И странно, Митя ни разу не испугался, не заплакал, не вырвался, хотя бывало даже больно, даже душно, когда борода и усы, прижимаясь, закрывали нос и рот и незнакомые запахи мешали дышать… Он, не сознавая, соглашался все это переносить, смирялся с неожиданными и яростными вторжениями в их с мамой мягкий, пахший молоком и медом, округлый мир. Митя принимал необходимость, неизбежность, необъяснимую нужность этих вторжений, бессознательно, одним заложенным чувством угадывал свою родственность с этой колючестью, мнущей нежностью и рычанием, позже отлившимися в коротенькое слово «дед», первое слово, которое он произнес.

1

…Перебравшись на четвереньках через порог, он встал, кое-как ступая заплетающимися ножками, притопал к столу, ухватился за край, с трудом приподнял головку… Стол показался огромным, как огород, и за этим огородом, в вышине, словно солнышко стояло большое лицо деда.

Дед собирался хлебнуть из ложки, но, заметив Митю, отвел ее (тяжелая капля жидкой каши упала на клеенку), губы, глаза, борода, брови, морщины — все зашевелилось, ожило и сложилось в улыбку.

Митя внимательно и восхищенно следил за этими превращениями, потом потянулся выше, почти достал подбородком край стола, напрягся, замер и вдруг неожиданно громко, четко сказал:

— Дед.

На одно словечко ушли все силы — он не смог больше стоять, сел на пол. И тотчас дед навис над ним темной горой, подхватил, Митя взлетел к потолку, стол оказался где-то внизу, почти в бездне, Митя закрыл глаза. Дед прижал его к черной рубахе, пропахшей дымом, по́том и пчелой, прижал сильно — сладко хрустнули косточки, в лицо полезла колючая борода, жесткие губы тронули щеку; дед принялся трясти, трепать и мять его, приговаривая всегдашние свои слова:

— Ах ты мой холёнчик такой-та!

Понес к распахнутому окну, закричал на пчельник:

— Мать! Дарья! Малый-то сейчас сказал «дед»!

Они прибежали, окутали Митю запахами солнца и малины, стали просить, чтоб повторил, но он не мог — осовел от случившегося.

Дед отобрал его, посадил на колено и, придерживая широкой, скребущей ладонью, стал дохлебывать кашу. Иногда, колясь бородой, подносил к его рту деревянную ложку — величиной с лодку. Митя пробовал хлебнуть, но мог лишь притронуться губами к краю. Рта не хватало…


Позже, в разгар лета, за этим же столом после обеда (еще не убрана общая глиняная чашка с остатками окрошки) Митя сидел на коленке деда и тот просил его сказать: «Дед, сколько тебе лет?» Митя долго не решался, но все ж шепнул одними губами:

— Дед, коко тибе лет…

Дед обрадованно стиснул его, заурчал, зарычал и, как гром в небе, прогремел:

— Сто лет!

С тех пор это стало всегдашней их игрой. Завидев деда, Митя бежал к нему: «Дед, коко тибе лет?» И тот, чем бы ни занимался, подхватывал внука, подбрасывал в небо и гремел: «Сто лет!»

Ему тогда еще не было шестидесяти.

Когда же у деда случались гости, он сам звал Митю и, ко всеобщему удовольствию, разыгрывалась никогда не надоедавшая сценка.

2

А гости бывали почти всякий день.

На пороге появлялся тщедушный мужичок в разбитых лаптях, обтерханном пиджачишке или поддевке. Он робко снимал картуз, крестился в угол на плакат, с которого ядреная бабенка в косынке с красным крестиком показывала членский билет: «Крепите ряды РОКК!»

Завидев мужичка, дед говорил нараспев:

— Э-э-э, да это никак Парфен! Заходи, заходи. Здорово, брат.

Гость несмело переступал порог, клал картуз на приступок печки и подходил к деду.

— Здоро́во живешь, Касьян Симыч!

Дед усаживал его к столу и кликал бабушку. Та выходила из чулана, вытирая руки о фартук. Дед просил порезать ветчины и хлеба, на что она, оглядев гостя, неизменно отвечала:

— «Ветчины»… Много их тут шляется — на всех не напасесси!

Тогда дед говорил примиряюще:

— Мать, да это ж Парфен, друг великий! Не был сто лет!

Бабушка, ворча, уходила в чулан, возвращалась с куском свинины и, поскоблив соль, нарезала толстые ломти на истонченной ножом янтарной от жира дощечке.

Дед подзывал Митю, брал под мышки и осторожно высаживал из окна в огород.

Страшное и сладкое чувство полета… Опаска, что руки разожмутся… Но руки не разжимались до тех пор, пока, взлетев с пола, не перелетал лавку, потом подоконник, потом медленно опускался в высокую траву. Лишь тогда руки легко выпрастывались из-под мышек.

— Ну, соко́л, нарви-ка нам огурцов, знаете да…

Митя шел вдоль грядки и, завидев огурец побольше, с трудом отрывал от стебля, укладывал в подол рубашонки. Огуречные пупырышки кололи пальцы, но Митя терпел, потому что для деда, а тот сам колючий…

Принимая огурцы, дед неловко трепал из окна по голове, хвалил и посылал за луком, потом за укропом… Наконец опять этот страшный и сладкий миг полета. Дед перегибался через подоконник, подхватывал; Митя взвивался в воздух.

— Маши крыльями-то, маши, соко́л!

Митя взмахивал руками и взмывал еще выше, влетал в избу, проплывал над столом, где уже лежали рядком сорванные им огурцы, летел над деревянной солоницей, над дощечкой с ветчиной и хлебом, над высившейся бутылкой водки и мутными стаканами — все это оставалось глубоко внизу, а он махал руками и летел через всю избу, к полатям, к двери… Потом возвращался к самому лицу Парфена и замечал, что у гостя белый шрам вокруг кривого носа.

Парфен рассматривал Митю и спрашивал:

— Перьвый внучок-то? — Радовался, довольный своей сообразительностью. — Ваш малай, ваш. Весь в Симеёновых. Я давеча яво на улице увидал — дак это ж Симеёновых, думаю, Касимчев внучок…

Робко трогал согнутым трещиноватым пальцем.

Дед мял Митю, бросал к потолку, подхватывал, колол бородой.

— Ах ты мой холёнчик такой-та!


По воскресеньям появлялся Никодимыч с сыном Виктором, которому было двенадцать лет, но Мите он казался вовсе взрослым. Виктор и вправду выглядел старше из-за недетской озабоченности, не сходившей с лица, постоянной настороженности к отцу.

Никодимыч, принаряженный в холщовую косоворотку, перехваченную узким ремешком с серебряной пряжечкой и синие галифе, поскрипывая сапожками, подходил к деду, закидывал лысую головку и говорил сиплым голоском:

— А что, кум, не сорганизоваться ли нам нынче под древом?

Виктор тут же незаметно дергал его за рукав и выразительно шептал в ухо: «Папа, ты же обещал!»

Никодимыч виновато косился на сына:

— Обещал… Да… Но ведь мы обедать… Не могу ж я, когда твой крестный приглашает с ним отобедать, отказаться…

— Мы же дома недавно обедали.

Никодимыч, как мог, уходил от неприятного разговора.

Начиналось перетаскивание табуреток, стульев и посуды к столу на пчельнике под яблоней; туда же бабушка приносила окрошку или щи, а для Виктора тарелку сотового меда.

— Ну-ко, крестник, полакомься, — говорил дед.

Виктор страстно любил мед, и ему стоило труда степенно, понемногу пробовать кончиком ложки. Он сдерживал себя, и в этом было тоже что-то совсем взрослое, непонятное Мите.

Отметив, как он подрос и возмужал, дед задавал неизменный вопрос: кем же станет, когда вырастет?..

Виктор не сразу отвечал. Откладывал ложку, загонял за щеку сладкий воск, бросал взгляд на отца. Во взгляде этом была скорбь, любовь, гордость, жалость и странное для подростка снисхождение, словно он прощал отцу то, чего нельзя простить…

— Я, крестный, хочу стать краскомом… — Он примолкал, опять бросал быстрый взгляд на отца и добавлял с недетским раздумьем в голосе: — Как папа… был…

Тут Никодимыч весь обращался в улыбку, потом на глаза навертывались слезы.

— Понимаешь, кум, — переселив слезы, говорил он, — отыскал где-то Витька мою старую фотографию… Там я в полной форме на коне… Папаха, шашка, маузер… И загорелся, видишь ли, тоже стать красным командиром. Я ему толкую: я учитель, воевать меня жизнь заставила. А он в ответ: «Меня, — грит, — тоже жизнь заставит». Да какая, спрашиваю, жизнь-то?..

— Папа! — с укоризной прерывал его Виктор.

— Молчу, молчу… — Никодимыч прикрывал рот ладонью, а в глазах радость и слезы.

Не замечая этой перепалки, дед глядел в небо и говорил самому себе:

— Да-а-а… Как сейчас помню… Парад уездного гарнизона… И ты, кум, на белом коне объезжаешь ряды… «Ура!», понимаете ли… тебе вослед «Ура!» Уездный военком — птица немалого полета, знаете да… — Затем гладил Виктора по голове и вздыхал. — На параде красиво, а так — ох и тяжелая это штука солдатчина…

— А я все равно! Все равно! — стучал ладошкой по столу Виктор.

На столе появлялась бутылка водки, дед наливал куму и себе.

— Папа, ты же обещал, — по-взрослому говорил Виктор.

Никодимыч опускал голову, отворачивался, не глядя брал стаканчик и бормотал:

— Мы помаленьку, Витюш, по стопочке — и все, правда ведь, кум?

Но едва он поднимал стаканчик, Виктор вскакивал и, не сдерживаясь, кричал:

— Ты обещал! Ты обманул! — и убегал домой, ни с кем не простившись.

— Строптивый малой. Из него будет толк, — говорил дед и чокался с кумом.

Никодимыч всхлипывал и облегченно вздыхал.

Кумовья засиживались до темноты. Выносили керосиновую лампу или, если был ветерок, фонарь «летучая мышь»; мохнатые бабочки вились вокруг, роняя пыльцу.

Нить беседы обычно выбирал Никодимыч, он же заматывал ее в клубок витиеватый и философский. Яблоня, росшая у стола, в его устах превращалась в «древо познания», себя он сравнивал с известным изгнанником из рая, а время со змием-искусителем.