В пору скошенных трав — страница 12 из 70

Дед закашлялся, поняв, что хватил через край.

— Ладно, мать, верю, что помнишь все без повторения.

Потолковав еще о пользе строгого режима для тяжелобольных, перешел к текущим делам:

— Теперь слушай мое приказание. Подай мне следующее: первое — трубку; второе — кисет. И в-третьих, набив трубку махоркой, принеси из печки уголек для прикуривания…

Бабушка нехотя, однако точно все выполнила. Правда, набивание трубки не вдруг ей удалось — рассыпала махорку; дед невольно приподнялся, чтоб поправить дело, но вовремя вспомнил про болезнь и бессильно вытянулся под одеялом…

К вечеру Митю перенесли в дом неподалеку (хозяева уехали до лета, и невестка, мамина подруга, разрешила пожить в их половине). Бабушка и тетя Анюта по нескольку раз в день забегали к изгнанникам, принося съестное вместе с вестями о новых причудах деда.

Болезнь его протекала с неожиданными поворотами. Последний приступ случился недавно. Дело было так. Зашел Парфен, который, памятуя перипетии прошлого посещения, пропустил для храбрости косушку, помогшую преодолеть всегдашнюю робость. Расчувствовавшись, он прямо с порога принялся оплакивать горькую участь больного. Сначала дед с удовольствием слушал причитания, подливал масла в огонь жалобами и стонами, но вскоре это ему наскучило — видно, Парфен переборщил, затянув заупокойную службу.

Дед поднялся в кровати и крикнул:

— Хватит меня отпевать! Кончай панихиду! Какой я тебе немощный, какой упокойник! Вот, гляди!

Выскочил из-под одеяла и в одних подштанниках пустился по горнице вприсядку, лихо подпевая:

— Ах ты сукин сын, камаринский мужик!

Пляску видели все, и, хоть дед тут же опять слег, недоверие к его болезни окончательно укрепилось. Да и самому, видно, надоела кровать, сложный ритуал кормлений, перевертываний и прочего. Вскоре он поднялся и стал возвращаться к издавна заведенному порядку жизни.

Восстановилось и прежнее отношение к внуку. Первой вестью была махотка меда, переданная бабушкой вместе со словами, что, мол, от деда на поправку…

В глубинных основах души, несмотря ни на что, Митя не возымел к деду ни неприязни, ни отчуждения. Пращурского гнева он испугался, как пугаются грома небесного. Испуг этот совсем не означает отрицания или нелюбви к стихии. Гром кончается, испуг проходит, все остается на местах своих. Цельное родственное чувство к деду ничуть не поколебалось. Может быть, потому, что с пеленок укоренилось приятие деда с колючей бородой и лаской, от которой трещат кости. Сейчас колючая борода обернулась изгнанием, но ведь за ее уколами всегда следовала нежность: «Ах ты мой холёнчик такой-та!».

Вот принесена махотка с медом — душистый и сладостный слиток всегдашней доброты и внимания, подтверждение давно сложившегося расположения, которое не могли зачеркнуть никакие причуды.

Единственно что тревожило — смутное осознание надлома, случившегося с дедом. Митя впервые ощутил, что дед стар — и стареет на глазах, тогда как раньше понятие возраста отсутствовало, не принималось в расчет. Все это, однако, не отлилось в мысль, было так неопределенно, что Митя и сам не мог разобраться в своих ощущениях. Возникнув, они оставались где-то вовне, словно бы в стороне; иногда он случайно на них наталкивался — и мучительная странная жалость вливалась в грудь.


Ближе к весне, когда Митя окреп и начал выходить из дома, бабушка намекнула, что не дед прочь с ним повидаться. Но Митя заробел — так вот сразу после месячной разлуки пойти. В конце концов робость эту он все ж одолел…

Заглянул в горницу и увидел читающего деда. Привычного, обычного деда. Не верилось, но все вокруг, и сам дед — все было всегдашним, ничто не изменилось. По обыкновению дед нагнулся к стулу, на котором лежала книга, и не заметил внука.

Митя стоял в кухне, заглядывая в дверь, пока дед не оторвался от страницы.

— Эх, коня бы ему… — завел он тоненько и рассеянно огляделся. — Э-э-э, да это, никак, соко́л! Ну, заходи, заходи! — перекинул очки с переносья на лоб. — Как ты выглядываешь? Потощал, знаете да… Ну ничего — были бы кости… Садись-ко, я бабке скажу, чтоб поставила самовар.

Бабушка вплыла в избу, засветилась, как зорька, радуясь согласию, воцарившемуся в доме.

Пока она снаряжала самовар, поглядывая на внука, улыбаясь и по-своему, почти незаметно ему кивая, дед взял книгу со стула.

— Вот перечитываю, знаете да, Толстого… Который раз — и все с великим удовольствием. — Осмотрел томик, потрещал страницами, улыбнулся. — Как он, сукин кот, проникает во все! Да такого писателя не было, нет и не будет тыщу лет! — закинул бороду, поглядел через окно вдаль, как бы ловя что-то ускользающее, и распевно сказал: — Я ведь видал его, когда в Москве работал… Два раза видал. — Окинул Митю торжествующе: — Вот как тебя вижу — видал! — И, углубившись в себя, словно себе самому стал рассказывать: — Первый раз на Кузнецком мосту, знаете да… Подымаюсь на горку, а навстречу — трое… Слева, понимаете ли, Шаляпин Федор Иванович, одет — как барин, и в повадке, знаете ли, барин, да и только… С другого края — Максим Горький. В поддевке тонкого сукна, в сапогах бутылками, волосы до плеч… — Дед примолк, словно вглядывался в воспоминание, и картина отвлекала от рассказа о ней. — А посередке меж ними… — Прикрыл глаза, потеребил бороду и почти крикнул: — Толстой Лев Николаевич, сам. В холщовой толстовке, подпоясан веревочкой, холстинные портки мужицкие, — дед вскинул на Митю восторженные глаза, — и  б о с и к о м. По Кузнецкому — босиком! — Хлопнул книжкой по ладони, опять помолчал, вглядываясь в давнее и выискивая там что поинтересней для внука. — За ними — толпа… Народу видимо-невидимо… А я — навстречу. Рог к рогу столкнулся… Посторонился, конечно, поклонился, как положено… Они меж собой разговаривают, ни на кого не глядят…

Митя впервые слышал эту историю. Дед часто говорил о книгах Толстого, но про встречу с самим писателем до сегодняшнего дня не вспоминал. И, как не раз уж было, сердце сжало странное, страшноватое чувство прикосновения ко временам, навсегда миновавшим и вдруг краешком приоткрывавшимся во всей сокровенности…

Дед прошелся по горнице, опять заглянул в окно, словно ища там чего-то, не хватавшего для воспоминания, и задумчиво продолжил:

— А другой раз дело было так. Зимой, знаете да. Надо мне ехать в Царицыно с Курского вокзала. Взял билет, отправился в зал третьего класса… Присмотрел местечко на лавке… И вижу: аккурат напротив сидит мужик очень похожий на Толстого. Я сначала не поверил. Не может, думаю, чтоб граф — и тут, в третьем классе… Подошел поближе… Он! Сам Толстой! Я ли его не узнаю! В крестьянской шубе с оборами, в валенках. Совсем один, и никто на него не глядит. Мужик, мол, и мужик… А мне и сесть при нем неловко. — Дед погладил бороду, посмотрел как бы сквозь Митю, разглядывая никому ныне не доступное. — Да-а-а… Дали звонок. Вышел я вослед на платформу. Он — к вагону третьего класса… Дамы, господа в другом конце, а он с мужиками… Я и в вагон с ним затесался. Напротив сел!.. Он — в Тулу, а я до Царицына, недалеко от Москвы… Напротив-то сел, но заговорить не отважился, а сам он все молчал, ни с кем не говорил. Одиноко сидел…

В горнице пряно пахло медом, липовым чаем, березовым угольком от самовара. Дед постукивал корешком книги по ладони, улыбаясь и удивляясь неожиданному воспоминанию…

12

В конце лета на пчельник повадились воры — ночью распотрошили лучший улей. Пустые рамки, из которых выломали соты, дед нашел утром за огородом. В другой раз успели снять с улья крышку, но до меда не добрались — видно, что-то испугало; в третий — рамки вытащили да так и кинули возле улья… Потери за потерями…

Однако больше потерь деда уязвляло, удручало и бесило, что где-то рядом живет и здравствует человек, ни в грош не ставящий старания другого, гадящий и портящий на сотню, чтоб взять на медную полушку. Он пробовал проникнуть в душу вора, понять, почему тот посягает на чужой труд, почему гадит, зная, как труд этот нелегок — ведь каждый день наблюдает соседа, с утра до ночи гнущего спину… Разобраться в воровских поступках было невозможно, поскольку они казались бессмыслицей. Нажиться, благодаря набегу на пчельник, вор не мог: по-дурному сломанные соты, перемешанные с дохлыми пчелами, пергой и пчелиной деткой, на базар не отнесешь; их можно разве что сожрать дома, не больше… А это тоже бессмыслица, ибо наступало время качать мед, когда каждый сосед и даже прохожий был волен зайти в дом и вдоволь наесться свежего меда, спокойно, в свое удовольствие, не рискуя получить колом вдоль спины или прослыть вором…

Об этом знали все и не упускали случая полакомиться на даровщинку. Во время таких угощений лишь раз приключилась история. Один из соседей умял столько меда, что едва дошел до дома, где принялся пить ковш за ковшом ледяную родниковую воду. Тут же у ведра от боли в животе в страшных корчах он упал на пол. Жена побежала за Касимычем. Узнав, в чем дело, дед, не отрываясь от медогонки, сказал, чтоб скорей ставила самовар и поила страдальца кипятком, иначе помрет от заворота кишок… К вечеру приплелся и сам обжора, покаялся в жадности и поблагодарил спасителя. Но это между прочим, к примеру…

Так и сяк прикидывая, дед не умел отыскать разумных причин воровства. Обнаруживались лишь причины самые дурацкие и охальные — нагадить, напакостить соседу, выместить свое неуменье, бесхозяйственность и безалаберность. Месть ничтожного мелкого злыдня, желающего низвести до самого себя каждого, кто хоть чем-то отличается в лучшую сторону. Дай такому пакостнику волю, он разорит и уничтожит вокруг всё, всех заставит жить по-несуразному, по-глупому. И удивительно, что у таких ничтожеств часто обнаруживается дьявольская сила многих себе подчинить, по-своему, по-дурацкому повернуть дело… Впрочем, это философия, а ею, к сожалению, пакостников не пресечешь.

После первого же ограбления дед устроился ночевать на пчельнике и исправно сторожил его. Все последующие бесчинства случались в те редкие ночи, когда он или поздно возвращался из гостей, или отлучался в ближние деревни к больным. Мерзавец был местный, свой, хорошо знавший распорядок жизни соседей. Можно даже назвать одного, издавна нечистого на руку, но: не пойманный — не вор.