У школы дед прибавил шаг, оторвался от внука и, пройдя через толпу призывников, скрылся в дверях, удалился в незнакомый мир, куда Мите только предстояло ступить, а ему там все было привычно и буднично.
И только тогда Митя до конца сердцем понял происходящее, по-новому огляделся; и вовсе не знакомые пареньки, собравшиеся из соседних деревень, приблизились вдруг, и в каждом он угадывал свое волнение, свою растерянность перед неизвестностью, свое желание определиться и укрепиться в потоке, захватившем их и называвшемся большим, страшным словом в о й н а.
Из двери школы, тяжело навалившись на палку, шагнул высокий, болезненно-бледный капитан. Крикнул, чтоб заходили. Никто не решался первым переступить порог. Капитан позвал еще раз, а потом выбрал пятерых из стоявших поблизости, приказал идти. За ними потянулись остальные.
В комнатке, где обычно дежурила сторожиха, впритык стояли три облупленных парты. На них заполняли анкеты.
Митя дождался, когда освободится место и ручка, сел.
Стук крышки, такой привычный, надоевший, вызвал отрешенную, постороннюю мысль, что за парту садится в последний раз. Он тут же поправил эту мысль: последний раз во время войны. Но война казалась бесконечной.
Заполнив анкету, пошел в конец коридора, где у окна две парикмахерши, чуть слышно (так громко!) шуршали своими машинками. Вокруг на полу уже порядочно русых клоков. На волосы не хотелось наступать, они еще хранили живое тепло, оставались частью той жизни, с которой предстояло расстаться. Жалостно видеть, как равнодушно парикмахерши отбрасывали их ногой к стене…
А вот и класс, где учился в прошлом году. Парты вынесены. Странно выглядит в этих стенах ширма. Белая больничная ширма.
Разделся донага. В одном углу — весы (пятьдесят семь килограммов), в другом — ростомер (сто семьдесят восемь сантиметров… Хорошо! Из деревень были ребята ростом ниже винтовки).
Тут же очередь в третий угол — там прививка оспы… А потом — в соседний класс, где должен был учиться в этом году…
Войдя, Митя сразу встретился глазами с дедом.
Все вокруг исчезло. Они остались вдвоем. Никогда еще дед не смотрел так… И задумчиво, и горько, и ободряюще, и будто впервые что-то заметив… И с улыбкой, видной только внуку, и с мудростью, за которой — целая жизнь.
И все — в миг.
Дед отвел глаза, наклонился к врачихе, сидевшей за соседним столом. Та посмотрела, кивнула…
Стало понятно: очередь случайно выпала к деду, и тот передал его этой незнакомой женщине в белом халате…
После взгляда, который был сейчас, иначе нельзя. Митя понимал.
Он смотрел на таблицу, называл буквы, дышал и не дышал, отвечал что-то врачихе, но все время обостренно слышал в стороне голос деда, шорох его движений; и охватывала странная печаль, тревога, жалость… Словно они в последний раз рядом… И вместе с тем щемяще-сладко, будто в раннем детстве, звучала струна родственности, невыразимой слитности, разрыв которой сулил, казалось, самое страшное.
Это чувство, незапамятно-давно зародившееся, но осознанное лишь здесь, в этот миг, теперь, не покидало до самой осени, когда Митю призвали в армию.
…Потом, в училище и на фронте, было не до этих переживаний… Но и там иногда в сокровенные минуты дед нежданно возникал в сердце и памяти, обнаруживался как глубинный корень, от которого шли соки и силы.
15
…После десятилетней разлуки он показался маленьким, потощавшим. Что-то сиротское в лице, в движениях, в одежде… Обветшавшая рубашка, залоснившийся полушубок, который не снимался, видно, ни зимой, ни летом; латаные валенки…
Потерянный взгляд выцветших глаз, растерянная, беспомощная полуулыбка…
Мите пришлось нагнуться, чтобы обнять его.
Дед прижался к щеке, и Митя по давней памяти невольно ждал царапающую бороду… Мелькнула даже полузабытая детская опаска мнущей нежности. Он тут же про себя посмеялся над этим, однако воспоминание было так живо, что не мог сдержаться и слегка отпрянул… И сразу же обнаружилось, что бородка совсем мягкая, а руки, обнявшие его, слабы и дрожащи…
Собственная щетина, отросшая за ночь в поезде, пожалуй, скорей уколола бы деда, а задубевшая на фронтовых ветрах кожа видала такое, о чем и вспоминать не хотелось.
И тут он заметил, что вместе с дедом странно уменьшилась кухня, когда-то казавшаяся бескрайней, стол, напоминавший огород… И лавка… И окно, куда так сладко, страшно было вылетать на дедовых руках («маши крыльями-то, соко́л, маши!»)…
Удручала и стариковская запущенность дома. Стены замохнатели от пыли и копоти; мухи густо усидели выцветший плакат, где недавно развенчанный вождь показывал трубкой на лесополосы: «И засуху победим!»
Истлевшая клеенка стола… Закоростевшая посуда… На загнетке — зола… Заросшие чугунки… Пол не видно под грязью, нанесенной со двора…
— Садись-ко, соко́л, отдохни с дороги, — дед обмахнул рукавом лавку. — Я сичас яишницу поджарю…
Засуетился у загнетки, скинул на пол золу и угольки…
— Друг мой великий Парфен, вечная память ему, такую яичницу называл, знаете да, «кочеток».
Пристроил таганок, обдул сковородку, затрещал лучинками.
— …Печку после бабки почитай что и не топили… Как соседки сварили остатний раз щи на поминки — с той поры не топлю… На лучинках все, на хворосте, по-цыгански, знаете да…
Дунул в загоревшуюся бумажку.
— Одному-то много ль надо? Перекусил да на бок — и все дела…
Кинул долгий взгляд, будто лишь сейчас увидел внука.
И Митя с болью, с тоской почувствовал, как он одинок и как рад родственной душе.
— Печка холодная — нехорошо, — бормотал дед, — погреться негде… — Потоптался у загнетки, вздохнул. — А затопить лень. Такая лень, соко́л, напала, невообразимая лень, знаете да…
Вспыхнули лучинки, огонь лизнул сковородку, высветил морщины, сжавшие, смявшие дедово лицо почти в кулачок.
Эх, матушка неро́дная,
Похлебочка холодная! —
тоненько запел он, подкладывая лучинки, —
Кабы ро́дная была,
Щец горячих налила…
Сладкий дымок поплыл по избе. Дед нарезал ветчину, сгреб ножом на сковородку.
— Ушла наша матушка, не вернется. Одна холодная похлебочка осталась…
Митя отвернулся к пыльному, заляпанному окну. Слезы мутили глаза. Там, за стеклом, кривился огород, забитый лебедой и чернобылом… Осевшая городьба… Одинокая ветла, торчавшая с краю…
Столько смертей, горя и разора видел за эти годы, что, казалось, ничто уже не может задеть за сердце, не может сравниться с пережитым. Разучился плакать…
Но жалкий голосок деда открыл свой край горя, и Митя почувствовал беспомощность перед ним… Никакое прошлое не могло отгородить, никакая очерствелость не могла смягчить его…
— А я, соко́л, еще практику имею, знаете да, — совсем другим голосом, как бы встряхнувшись, сказал дед и достал с полки лукошко. — Вот яичек иной раз принесут, сальца… Помнят еще… Помогает медицина: все живая душа постучится… — Он разглядывал яйца, выбирал покрупней. — Друзья-то, почитай, все перемерли. От последнего недавно получил привет с того света… От Никодимыча… Помнишь ли?..
Таким далеким, полузабытым повеяло от этого имени, такие темные воспоминания шевельнулись…
— Как привет?
— Так и привет. Сын его заходил. Мой крестник. Да ты его должен помнить — Виктор. Мальчишками-то, поди, играли вместе… Постарше тебя по годам и по званию. Полковник, знаете да… Вся грудь в орденах. Каких только нет — и заграничные даже… Коньяку принес, закуски всякой видимо-невидимо. И первым делом: отец, грит, мой полностью реабилитирован. Посмертно. Никакой вины за ним, кроме заслуг, не было и нет. Сидели мы тут за столом, поминали друга моего. Виктор на этот плакат поглядел: сыми, грит. Чего он тут теперь? Отец, грит, называл его «недоучившийся семинарист» — за это и пострадал невинно. — Дед потеребил бородку, вздохнул. — Так вот привет от кума и получил… А плакат не содрал, хоть и сам не люблю этого человека… Плакат бабка повесила… Пущай висит — место не провисит. — Дед подложил лучинок под скворчащую сковороду. — Я и сам должен был отправиться вослед за Никодимычем, как его великий друг, знаете да… Но спасло лекарское дело… — Разбил яйцо и сквозь треск закипевшей яичницы сказал, переводя разговор на другую тему: — Не захотел ты по моим стопам идти… На всю жизнь был бы обеспечен. Не обязательно фельдшером или врачом… Зубным техником! Золотое дно, а не работенка. И голову не ломать, и жил бы как сыр в масле. — Поправил ножом яичницу, хитро посмотрел на внука. — Намедни приезжал тут один… — Опять кинул лукавый взгляд. — Что же — в собственной машине, как фон-барон. Чесучовый пиджачок, ботинки лаковые… Инструмент с собой, матерьялы тоже… Месячишко тут пооколачивался, чемодан денег огреб — оно и вася… — Помолчал, поглядывая, какое впечатление произвел. — По-моему, никакая специальность с зубным делом не сравнится… Самое оно барышистое, денежное до невозможности, знаете да.
Дедова хитрость — перекинуться на предметы, никак с прошлым не связанные, Мите понравилась, хоть с сутью начатого разговора он и не соглашался.
— А сколько у тебя, дед, набралось чемоданов с деньгами?
Тот усмехнулся, занялся яичницей и пробормотал, словно бы извиняясь:
— Да я ведь не зубной техник, знаете да…
Спорить не хотелось, Митя не видел смысла переубеждать деда; и в сугубом этом — подчеркнутом — меркантилизме видел продолжение хитрости, отвлекшей их от иного разговора, потому и сказал равнодушно:
— Это ведь надо уметь… Я б и зубным техником чемодан не нагреб… — Вспомнилась вдруг давняя поездка в Ракитино, дедовы рассуждения, запавшие в память. Митя улыбнулся. — И вообще, дед, если наберется много денег, есть опасность просадить их в карты. Сам же ты рассказывал про помещика, чем у него кончилось дело… — глянул на деда с улыбкой. — Я до сих пор помню: ты сказал тогда, что у него главный капитал был в голове. Вот и я такой же набираю, чтоб не подвернулось соблазна проиграть…