Митя дивился дедовой неисчерпаемости. Кажется, все уж рассказано — от сказок до былей, а он вдруг открывает новый сундук. И не сдержался, упрекнул деда, почему ж раньше не говорил про знаменитого предка.
— Да чего ж было говорить-то, соко́л? Без дела и не вспоминалось, знаете да. А к слову пришлось — и вспомнилось… И чего я тебе рассказал-то… Так, пустяки. Сам ведь, по правде сказать, не знаю, чем Измаил-то Иваныч занимался, какая у него была наука. Погляди сам теперь, книги его разыщи, почитай. Мне вот не удалось найти ни одной. В библиотеке Подзолина не было, а в губернскую библиотеку все недосуг поехать… Ты его книги-то почитай и мне напиши: что ж он такое сделал? Почему за ним такая слава, понимаете ли? И нас она искоркой освещает… Хоть я к славе, чинам и званиям вовсе равнодушный, но так — из простого интереса мне эта штука любопытна, и тебе, верно, тоже… Не просто ведь это… Движение вроде бы грешной плоти, смена поколений, знаете да… А в нашей плоти и дух вдруг воспаряет… И воспарение это замечено не нами… Думаешь, бахвалюсь?.. Нет, не нами замечено… Ему памятник поставлен в Селезнёве, где отец его поповствовал, где он родился. Черный каменный крест, знаете да, блестит, как зеркало… Тут на сто верст нет такого ни у кого. Приказал, говорят, похоронить себя в родном селе… В каких странах не жил — а на вечный покой вернулся к родительскому дому… Хотели, говорят, похоронить в Петербурге или в Москве. А он: не-е-ет, рязанский, мол, и должен в рязанской земле. Так будто все происходило…
Прикоснувшись к старине, дед не мог уж оторваться. Митя подзадоривал его вопросами, и тот все глубже уходил в давнее, вспоминал родню по всем коленам. И сплошь все шли крестьяне да солдаты — простой люд… И выделялся необычной судьбой и необычным именем лишь Измаил Иванович.
Говорили много и долго. Дед поджарил еще один «кочеток» и не раз наливал в чашку из пузатой бутылки, подновляя родниковую воду в ковше.
Потом от высоких материй вернулись к нынешней дедовой жизни, которая Мите очень не понравилась. Он прямо сказал об этом и предложил деду перебраться в город, жить у них с мамой по-человечески, отъезжая на лето в деревню, если захочется.
Предложение дед выслушал внимательно, и в глазах его Митя увидел удовлетворенность. Однако от переселения сразу же напрочь отказался. Затем несколько суетливо, торопясь, принялся объяснять что-де надо обиходить пчелу, поддерживать дом… И смутно, отдаленным намеком дал понять, что не всегда будет один…
Митя не вдруг даже разобрался в этом намеке. Лишь в поезде вспомнил… И зародилось тревожное предчувствие недобрых перемен, которые крадутся к их старому очагу.
16
Ближе к зиме пришло известие, что у деда поселилась старушка из соседней деревни. Жизнь его вроде бы полегчала — почище стало в избе, запахло щами, а по праздникам и пирогами. Однако супружества своего дед не оформлял — в чем-то, видно, сомневался. Прохозяйничала старушка не больше года и по неизвестным причинам была изгнана. Несколько месяцев дед куковал один.
Потом пронеслась весть тревожная. Повадилась-де, к нему поулошная соседка Машка, бабенка вольная и ошаристая, а по возрасту годившаяся во внучки. Ютилась Машка у отца в тесноте, тот не слишком жаловал ни ее, ни ее семилетнюю дочку, неизвестно от кого прижитую. Но Машка не унывала, в знакомствах не стеснялась, дочка ее не обременяла, а работа в конторе тем более. Замысел ее всем был понятен, и все жалели деда.
Сам же он ничьей жалости не принимал: разменяв девятый десяток, преобразился, помолодел и выглядел влюбленным. По желанию Машки стал называть ее Мариной, а она в ответ прекратила свои вольные похождения.
После первоначальных тайных посещений, не укрывшихся от соседских глаз, в одно из воскресений Машка принарядила дочку, взяла чемодан и на виду у всей улицы перебралась в дом деда.
Довольно долго она и намека не подавала насчет того, чтоб расписаться; лишь обольщала, чепурилась, входила потихоньку в роль хозяйки, высматривала закоулки и похоронки незнакомого дома.
Дед в неожиданном и чудесном приливе страсти не перечил ей ни в чем. Вместе с годами он сбросил приросший к телу полушубок, достал из сундука костюм; Марина купила ему модную рубашку, и он щеголял по будням как в праздники. В дополнение к прочему подбрил бородку, оставив лишь клинышек, подстриг усы, поправился телом и целый день с нетерпением поджидал свою с у д а р к у, забавляя дочку ее конфетами, сказками да игрушками.
Митя приехал в самый разгар этой истории и, пожалуй, впервые увидел в облике, в словах и повадках деда непривычное глубокое отчуждение, не проступавшее так отчетливо даже в худшие времена изгнаний и разрывов.
Самый дом стал чужим. На столах появились нелепые вазончики с бумажными цветами; гипсовые кошки по углам таращили наглые глаза; к стенам прилипли клеенчатые коврики с лебедями, за́мками и пышногрудыми красавицами. Правда, полы были выскоблены до белизны и окна свободно пропускали осенние лучи.
В горнице на стульях красовались ужасные чехлы-балахоны, обстроченные рюшками и лентами; кровать выглядывала из-за новой занавески горой перин и подушек, слоями шелковых одеял, погруженных в кружевную пену. Ничего подобного этот дом никогда не ведал.
Дед выглядел чужаком посреди такого великолепия, он терялся и не знал, что можно, а что нельзя.
Впустив Митю, потоптался, оглядываясь, развел руками.
— Вот, знаете да…
Они и не поздоровались толком. Разговор не клеился, дед был занят своим, и Митя сразу почувствовал себя лишним. Он заподозрил, что и у деда такое же ощущение, но тот не хочет в этом признаться.
Странно изогнувшись, бочком, стараясь не задеть кружев, дед поминутно подходил к окну и возвращался к стоявшему у порога внуку:
— Марина, понимаете ли, сейчас вернется с работы, тогда уж, знаете да, поужинаем…
Краснощекая девчонка вбежала с улицы, шмыгнула сопливым носиком:
— Папань, дай коньфеток!
Дед кинул смущенный взгляд на внука, засуетился, бочком подвинулся к шкафу, запутался в кружевной дорожке…
— Сейчас, Регинка, сейчас…
— Скорея, папань, мине подружки ждуть!
И тогда Митя понял, что дед тоже в гостях и внук для него — просто незваный гость, с которым он не знает что делать, потому что ждет свою гостью-хозяйку… Это всеобщее гостеванье и весь дом, приготовленный для гостей, напоказ — все вызывало тоскливую жалость, рождало впечатление чего-то дешевого, хлипкого, ненужного, как гипсовые вазы и коты.
Избегая настоящего разговора, дед весь отдался пустякам — шастал из кухни в горницу, поминутно доставал новенький гребешок, поправлял бородку и усы, приглаживал остатки волос…
— Так вот, понимаете ли…
Помявшись у порога, тоже не находя ни слов, ни расположения к разговору, совсем расстроившись, Митя неожиданно для себя соврал, что хочет навестить знакомых и, возможно, заночует у них…
Дед искренне обрадовался, повеселел и, пожалуй, впервые внимательно взглянул на внука.
— Оставайся у них, знаете да. Тебя тут и уложить негде — сам видишь… На кровати теперь не спим… Марина с Региной в кухне на лавках, я — на печи… Ну, до свиданья, будь здоров, знаете да…
Митя и сам порадовался такому исходу. Видеть Машку, с которой в детстве лазали по чужим садам и которая собиралась стать его бабушкой, не хотелось: смотреть на деда — больно; оставаться в этом доме — невозможно. На душе — муть, тоска и безнадежность от понимания бессилия переубедить деда повернуть его жизнь в другую колею. Ведь он в полном рассудке сам сделал выбор и не внял бы уговорам.
Направился Митя прямиком на станцию.
По дороге встретил подвыпившего соседа.
— Ну, Митяй, чаво дед-то отмочил, а? Гы-ы… Видал бабку-то? Чаво ж так? Повидал ба… Гляди вот — тебя охмурит, женисси на бабке-та, станешь сам себе дедушкой… Эх-хе-хе… Не обижайси на мине, на пьяного дурака. Все переживаем это дело. Жаль Касимыча-то, больно хороший мужик-то…
Потом о дедовом житье-бытье доходили смутные отрывочные слухи, из них складывалось нечто безрадостное и тревожное.
Довольно долго дед не переводил на бумагу своих отношений с молодой избранницей, тянул, отговаривался. Но наступил день, когда она вынудила старика поплестись в сельсовет.
Как только свидетельство о браке оказалось у нее в руках, отношение к новоиспеченному супругу разом переменилось — верней сказать, перевернулось.
Из всего созданного им обширного домашнего мира досталась ему одна печь, на которой он и коротал свои последние дни.
Горница теперь, когда Машка уходила в контору, запиралась на замок, да и при ней открывалась не часто — чтоб не нарушать воцарившегося там кружевного благолепия.
Сама молодая хозяйка обосновалась в кухне. На ночь сдвигались две лавки, бросались кой-какие ветошки — это называлось постелью. Накрывалась она с дочкой старым тулупом.
Деду было разрешено снять с чердака две собачьих шкуры и постелить на печи. Вечный полушубок опять вернулся к нему, и он до конца не расставался с верной этой одежкой.
Замелькало в слухах, сплетнях и письмах, сначала где-то в сторонке, а потом все настойчивей, имя плотника Пашки. Он был нанят что-то подправить и подновить в доме, но, закончив работы, продолжал наведываться, и все больше по вечерам.
Дед захандрил, забивался на печь и сутками лежал там в зимней полутьме. Потом заболел и вовсе перестал подавать голос. Лишь раз он нарушил молчание — с трудом уговорил жену, чтоб отомкнула горницу и пустила к шкафу с лекарствами. Составил каких-то успокаивающих капель и вернулся на печь. Сначала сам разбавлял капли в захватанном черепке, но вскоре и этого не смог делать.
Машка по робкой его просьбе нехотя подавала иногда лекарство. Глотнув, дед засыпал и спал подолгу. Заметив это, Машка спохватилась и стала пичкать каплями почем зря; сделалась вдруг внимательной и заботливой, даже заменила черепок новой чашкой. Лекарства она не жалела. И однажды дед не проснулся вовсе…