В пору скошенных трав — страница 17 из 70

Обстоятельства эти выяснились с большим опозданием, когда были уже никому не нужны и знание их ничего не могло поправить. До Мити они дошли едва ли не через год после похорон. Дело в том, что, защитив диссертацию, он уехал работать в один из сибирских городов и в переселенческой суете почти потерял связь с родными местами.


…Минули десятилетия. Митя сам стал дедом. Иногда утром, еще до бритья, он хватает внучонка, подкидывает к потолку, а потом прижимается жесткой щекой к нежному личику и, подражая одному ему памятным интонациям, приговаривает:

— Ах ты мой холёнчик такой-та!

Внучок визжит, вырывается, но стоит его отпустить — тут же возвращается и просит:

— Дед, сделай мне еще «холёнчика»!

И все повторяется сначала.

ВЫВОДОК С ТРИДЦАТЬ ПЯТОГО КИЛОМЕТРАРассказ

Коричневыми пушочками утята катились по черной воде — мать подзывала их спокойным покрякиванием.

Метельцын остановился. Второй год жил в тундре, но привыкнуть не мог — с удивлением замирал, разглядывая диких птиц.

Последний утенок оглянулся, заметил человека и лишь немного поджался к братцу, плывшему впереди.

Хотелось погладить их по спинкам, и пальцы, не дотрагиваясь, чуяли под пушком горячее тельце.

Эту семейку Метельцын встречал и раньше, когда обходил участок телефонной линии, сегодня он отметил, что малыши подросли, окрепли… И мысли тотчас перекинулись на свой выводок.

Утята скрылись за кустами. Последний обернулся, блеснул бусинкой глаза, юркнул в узкую протоку.

Метельцын поднял руку, помахал одной ладонью, улыбнулся — так всякий раз прощался с детьми, уходя на линию (они толклись на крыльце, пока отец не скроется за пригорком, поросшим березнячком)…

Что-то Лапшин поотстал. Не привык еще ходить, на сидячей, видно, был работе… Ладно, подождем, перекурим, кстати.

Подвернул полу дождевика, сел на пригорок. Безветренно сегодня, комары лютуют — хоть сигареткой отогнать. Чиркнул спичку, смотрел, как трещат на огне крылья и на смену спаленным настырно летят новые полчища. Обжег пальцы и лишь тогда ухватил последнюю искорку. Выдохнул прозрачный дымок. Мысли о детишках мешались с картинкой утиной семейки, и он с некоторым удивлением подумал вдруг, что, пожалуй, понимает пернатую красавицу мамашу. Заботливость ее — та же, что и у самого. Да, та же самая… В ушах еще звучало призывное покрякивание матери, виделась ее терпеливая фигурка, ревнивый и придирчивый огляд каждого утенка. Соображение это удивило, и тундровый мир на миг показался большим домом, где вместе живут птицы и люди и все понимают друг друга. Он улыбнулся столь странной и сказочной своей мысли.

И тут показался Лапшин — торопко вышел из зарослей. Чудаковатый он все-таки… Цветастый женский платок скрывает почти все лицо, и поверх, на макушке — новенькая связистская фуражка посверкивает лаковым козырьком. Платки Метельцын видел у местных жителей — оленеводов, но из связистов никто так не одевался. Впрочем, от комаров чего не нацепишь.

— Садись, Петр Михалыч, поотдохни чуток — загнал я тебя. — Метельцын подвинулся, выпрастывая другую полу дождевика, чтоб Лапшину, одетому в ватник, сесть не на землю. — Пристраивайся на мою скамейку.

— Спасибо, не беспокойтесь!

Но на дождевик сел и принялся набивать трубку. Трубка у него замечательная — пенковый мундштук в виде изогнувшейся русалки (вещица старинная, не часто такие встречаются; видно, не из простых этот Лапшин). Примял табак, прикусил русалочий хвост, пыхнул крутым клубком дыма.

— Спасибо, что подождали, Флор Сергеич. Не привык я еще ходить по стольку… Как-никак тридцать километров!

Метельцын отмахнулся от комаров, которых притащил с собой напарник.

— Привыкнешь, дело немудреное.

— Да я еще сбегал к одному столбу: показалось, подгнил — вот и вовсе отстал…

— Зря бегал. Крикнул бы мне. Столбы хорошие — я каждый в лицо помню, — без нравоучения, как истину сказал Метельцын и, помолчав, прибавил: — Сейчас что… Лето… Зимой — это ходьба! Да еще в метель, иной раз и в темноте. По пурге, конечно, не пойдешь, а в метель обязательно. Вот когда тяжеловато… Какой ни ходок — забуксуешь. — Он то ли вздохнул, то ли затянулся поглубже, стряхнул пепел, наклонился к Лапшину: — Одному тебе скажу: этой зимой было дело — с детишками прощался, с женой. Думал, до дома не доберусь, выбился из сил. Про себя говорю: «Прощайте, милы мои Андрюша, Сонечка, Юленька, и Клава прощай, лихом не поминайте!» Во как было, Михалыч…

Некоторое время сидели молча, а потом Метельцын спохватился:

— Об этом хозяйке моей не говори.

Лапшин даже слегка отшатнулся.

— Никому не скажу!

Метельцын пустил струйку дыма снизу вверх по лицу, отпугивая комаров, и улыбнулся.

— Это я тебя постращать говорю. Пока лето, присмотрись, подумай. Зимой с места сниматься трудней. Да и я к тебе привыкну… А то работал один — и стану один, ни на кого не буду надеяться. Хоть и трудновато одному, а все легче, чем лишаться помощника…

Лапшин задумался, похрипывал трубкой, щелкал комаров на руках.

— Нет, нет! — Как бы опомнившись, сказал он вдруг. — Я не уйду, не испугаете ничем. — Поудобней уселся на поле гостеприимного дождевика, прикрыл глаза. — Мне уходить некуда.

Почти скрытое платком, узкое лицо его застыло, губы сжались. Наступило стеснительное молчание, которое тяжело переносить и прервать трудно.

— Пойдем, что ль… — неуверенно предложил Метельцын. Чувствовал он в помощнике какую-то непонятность, что-то скрытое, вызывающее почти неосознаваемую настороженность, беспокойство, смутную тревогу, но ни о чем не расспрашивал — не любил соваться в чужую жизнь. Решительность, с какой Лапшин отверг мысль об уходе, ему понравилась. Чем бы она ни была вызвана, напарник на зиму обеспечен. От одного этого легчало на сердце.

Они пошли вдоль проводов. Справа неохватно и пустынно разбегалась ширь Полуя, почти черного от низких туч. Недвижная вода насторожилась и сулила хлесткую погодку. Безветрие нынешнее и мелкий упорный дождичек как бы иссякали, за ними ждалась перемена, и душе хотелось, чтоб ударило с реки, отшвырнуло комаров, очистило небо и взор.

Лапшин старался не отставать и даже иногда шел рядом или чуть опережал Метельцына, но это не всегда ему удавалось — он тратил силы на то, что Метельцын совершал просто, как дыхание. Они молчали, и Лапшин чувствовал себя неуютно, неприкаянно. Игрой в перегонки он словно хотел утвердиться рядом с напарником, доказать, что выдерживает испытание, доказать не столько даже Метельцыну, сколько себе самому. Молчание тяготило его, но повода для разговора не находилось, и это становилось уже почти мучительным.

Метельцыну в глубине души хотелось, чтоб тот отстал, остался хотя бы позади, хоть шага на два, чтоб расстояние ослабило нарастающую тяжесть непонятного этого безмолвия, недосказанности. Почти всю дорогу в один конец Лапшин плелся за спиной, и Метельцын, занятый делом, не слишком-то и замечал его, проку от него пока не было — взял, чтоб привыкал постепенно… А сейчас, после спокойного перекура, когда осмотр участка окончен и дел никаких, вдруг выплыла эта неизвестно почему зародившаяся тяжесть.

В конце концов Лапшин все же нарушил молчание. Забежав шага на два вперед, повернул узкое лицо, еще более обуженное щелью платка, и спросил неожиданно:

— Вашего сынка зовут… Не припомню…

Метельцын облегченно улыбнулся, назвал имя сына — и словно детское дыхание коснулось щеки. Напряженная неловкость молчания отошла в сторону.

— Да, да… Андрюша… — Лапшин слегка замешкался, отстал и пробормотал в спину Метельцына: — Хорошее имя, и мальчик хороший…

Он шел быстро, и слова неровно вытряхивались, но он все-таки говорил, найдя, наконец, нить разговора, приближавшего его к напарнику.

— Я как увидел ваше семейство — позавидовал… Все у вас есть, все в сборе: и семья, и дом, и дети…

Метельцыну послышалось, что последнее слово он произнес с некоторым усилием, словно не решаясь. И почему-то незначительная эта черточка тонкой иглой вошла в сердце.

Из-за спины, почти приглушенные шагами и шорохом дождевика, выплывали слова:

— Одному-то, знаете… не очень…

Лапшин слегка споткнулся, вовсе отстал, но опять догнал Метельцына.

— Одному-то, говорю… Приходишь домой, а там пусто… Как забыл на столе спички, так они и лежат. Вернулся из рейса — и ничего не изменилось…

Он поправил платок и сжал губы, смиряя себя, не разрешая себе говорить, но слова прорывались уже помимо воли.

— В рейсе, конечно, забот хватает… Не меньше, чем по дому, забот… Это если с вашим домом и с семьей сравнить. Хотя что я говорю… Не очень-то я знаю семейные заботы… Немножко поглядел, как вы живете… Сам я только о команде заботился…

Голос его снова дрогнул, он примолк, но тут же продолжил:

— …Команда, знаете, тоже на детей немного походит. Все взрослые, а смотреть надо постоянно, как за детишками. В порту особенно… Ну и в рейсе само собой. Находятся бедокуры, непутевые совсем…

Стал припоминать что-то про себя, невидяще глядя под ноги, и опять заговорил:

— …Рейсы не очень легкие у нас — Печора в низовьях, знаете ли, норовистая… А там Печорская губа да море… До Вайгача иной раз так потреплет…

Лапшин то ли с сожалением, то ли с трепетом произносил названия мест когда-то близких и обжитых, а теперь отдалившихся. Голос срывался, он почти захлебывался.

Метельцын сбавил шаг, дал напарнику поравняться и больше не обгонял его. Он почувствовал начало разговора, который все время приближался — и все ж наступил неожиданно. Впрочем, это могло и показаться. Кто знает, когда начинаются такие разговоры? В один миг он мог и заглохнуть.

Воспользовавшись передышкой от быстрой ходьбы, Лапшин суетливо, наспех стал набивать трубку. Табак сыпался мимо, но он не замечал, вглядываясь во что-то скрытое, минувшее, но еще живое и волнующее. Привычно чиркнул спичкой, спрятал в ладони, ловко втянул огонь в трубку.